Остальные его стихи были столь же бесподобны, и я жалею, что не знаю их наизусть, а то бы еще больше вас позабавил. Ходит еще много всяких побасенок об его бедности: говорят, будто он был вынужден сам бегать для себя за дровами и что, купивши как-то вязанку, весьма смутился, ибо при выходе из лавки наткнулся на двух своих знакомцев; однако он тут же надумал сказать, будто какие-то негодяи хотели его побить, а он запасся дровами с целью от них защититься. Прикрыв свою покупку плащом, отправился он вниз по улице и повстречал двух или трех лакеев, которые его толкнули.
— Ах, канальи, вы, кажется, собираетесь разбить мою лютню? — закричал он на них.
Передают, будто бы эти лакеи действительно его побили, а когда с него свалился плащ и обнаружилась вязанка, то наложили ему добавочно его же собственными дровами.
Итак, когда я повстречал Мюзидора, то, памятуя о его прошлом и об испытанных им поношениях, крайне подивился новому его обличью; мне было невдомек, к какому секрету он прибег, чтоб умилостивить Фортуну, но так или иначе, а он выглядел молодцом, и счастье его вызвало во мне превеликую зависть. Мне мерещилось, что он открыл философский камень и что с помощью сего последнего я тоже смогу разбогатеть, если захочу за ним погоняться; а посему встал я однажды до восхода солнца, дабы пойти к Мюзидору и застать его наверняка. Я не сомневался, что найду его еще в постели, ибо сии господа, да будет вам ведомо, валяются обычно до одиннадцати и не могут сочинять иначе, как на сем ложе отдохновения. Когда я очутился в его горнице и извинился перед ним за свое вторжение, он выразил мне благодарность по поводу оказанной ему чести и приказал открыть все оконные ставни, дабы одеться при свете. Тут я заметил, что вместо ночного колпака у него были на голове исподние штаны и что все убранство его горницы состояло из табурета о трех ножках и деревянного сундука, служившего столом, поставцом и скамейкой. Полог настолько вылинял, что невозможно было определить его расцветку, а постель была изъедена большим числом мышей, нежели участвовало в битве, описанной Гомером [127]. Все это навело меня на мысль, что богатства Мюзидора были не так велики, как я предполагал, и что он напяливал на себя все свое имущество, дабы почуфариться на людях.
В то время как я о сем раздумывал, он прервал мои размышления несуразным окриком, относившимся к лакею:
— Эй, шибзик, — воскликнул он, — пора одеваться Принеси-ка мои шелковые чулки от исправленной и дополненной «Влюбленной Нимфы» [128]; дай сюда штаны от «Великого Олимпа» и камзол от «Гелиотропа»: мне кажется, они прекрасно подойдут к моему плащу от «Лавров победы».
Эта речь меня изумила, и я не мог никак ее истолковать, ибо нимфы, небеса и растения не нуждаются ни в штанах, ни в камзолах и не обзаводятся материей, из коей их шьют. Меня осенило смутное предположение, что под названиями, приведенными Мюзидором, скрывалась какая-нибудь новейшая мода, расцветка или ткань, подобно тому, как говорят, «цвет подвязок Селадона» [129] или «робы а-ла Партенос» [130]. Тем не менее меня разбирало превеликое любопытство, и я спросил, что означают его слова; на это он ответил мне с легкой усмешкой, не переходившей границ усов:
— Как, государь мой? Вы меня не поняли? Знайте же, что нам, сочинителям, нередко удается заработать честным своим ремеслом небольшие деньжонки, каковые мы тратим на одежду; вот почему, желая отличить свои наряды одни от других, мы называем их именами тех своих произведений, на заработок от коих мы их приобрели. Зайдите в галерею Суда, и вы услышите, как там торговцы предлагают названные мною книги, за которые мне недавно заплатили; они служат теперь предметом разговоров всей лучшей части человечества, — и нет ни одной, самой последней горняшки, которая не пожелала бы их прочесть, дабы научиться учтивому обхождению. Но вы, кажется, сударь, почитаете недостойным принимать награду, предлагаемую нам книгопродавцами за наши труды? Разве у нас для этого меньше оснований, чем у адвокатов, взимающих плату за строчение бумаг? Но да будет вам ведомо, что если прежде сие почиталось стыдом, то теперь стыд отброшен, ибо имеются маркизы [131], проторившие нам путь в этом отношении, и хотя они и дарят эти деньги своим камердинерам в награду за службу, однако же это все равно идет в их пользу, поскольку избавляет от уплаты жалованья слугам. А что касается сего нового сочинителя, вам не безызвестного, который воображает, будто ночевал с богиней красноречия [132] и что его труды суть дети, родившиеся от этого совокупления, то неужели вы полагаете, что, будучи богат, он отдал книгу свою даром? Ни-ни, он ее продал, и я могу назвать много других, поступивших точно так же. Что касается меня, то я принадлежу к их числу и почитаю сие для себя лестным, ибо если, бы мои сочинения ничего не стоили, то никто не стал бы их покупать.
Я не смог ничего ответить на его доводы и принялся внимательно приглядываться к убогому житью бедного сочинителя, писавшего книги только для того, чтоб заработать на хлеб. С тех пор я клялся, что нет ничего удивительного в том, если все его сочинения никуда не годятся, ибо, растягивая свои книги в зависимости от нужды в деньгах, он начинял их всякой всячиной, вовсе не достойной печати, а кроме того, писал с такой спешкой, что допускал великое множество ошибочных рассуждений.
Наконец мальчик-слуга принес ему платье, и он принялся одеваться, но тут вошел другой поэт из числа его друзей, коему он вздумал показать вирши, накануне им сочиненные. Однако дойдя до первой строфы, Мюзидор заявил:
— Умоляю вас простить меня, государи мои, но мне необходимо совершить сейчас нечто такое, чего ни короли, ни императоры не могут сделать через своих послов [133]. Я обращаюсь с вами запросто, но вам, конечно, ведомо, какое непринужденное обхождение принято ныне при дворе.
С этими словами он нас покинул и проторчал с добрых четверть часа в отхожем месте, где унесся мечтами в поэзию и как будто вовсе позабыл о нас. Вернувшись, он сказал нам:
— Ну-с, господа, теперь дочитаем мои стихи. После того передал он нам паршивую бумажонку, обгрызенную со всех концов и загаженную посредине, чем удивил нас несказанно, так что мы не знали, смеяться ли нам или сердиться. Но тут его сознание, погруженное в фантазии, прояснилось, и, заметив, что подсунул нам подтирку вместо стихов, он воскликнул:
— Ах, государи мои, не обессудьте за рассеянность, но, как люди одного со мной ремесла, вы знаете, что, обуреваемые великими мыслями, мы иной раз совершаем несуразные поступки, сами того не ведая: я сейчас принес вам совсем не ту бумажку, какую хотел, а потому схожу за другой, на которой написаны мои стихи.
Сказав это, он отправился туда, откуда перед тем явился, но не нашел там бумажки, которую искал, ибо подтерся ею по ошибке. После его ухода я дал волю своему смеху, а его приятель сказал:
— Право, в том, что мы видели, нет ничего нового; мне вспоминается, что Мюзидор недавно выкинул такую же штуку: он вернулся из отхожего места с подтиркой в руке и, полагая, что держит платок, закрутил ею свои усы. Он подвержен подобным порывам вдохновения и нередко принимает один предмет за другой; так, однажды за столом у какого-то вельможи вознамерился он плюнуть на пол и положить кусок говядины на тарелку, но вместо этого плюнул в тарелку, а говядину швырнул на пол.
При этих словах поэта вернулся Мюзидор и за отсутствием бумажки вынужден был прочесть наизусть то, что помнил из своего стихотворения. Затем речь зашла о балете, в коем должен был участвовать король, и наш хозяин выразил намерение сочинить кое-что на ту же тему, хотя ему за это и не платили. Тут мне пришло на ум, что было бы и для меня своевременно показать свое умение в сем случае, дабы обзавестись кое-какими связями при дворе, а потому, не подавая виду, я спросил, какой персонаж должна изображать королева, в честь коей вознамерился написать стихи.
Я и учинил это спустя короткое время, и мне удалось свести знакомство с человеком, служившим по балетной части и весьма одобрившим мою затею. А посему я приказал отпечатать сочиненные мною вирши и в день представления отправился в Лувр, прихватив подмышку до трехсот экземпляров, отменно исполненных и аккуратно сложенных, каковые представляли собой немалую ношу, однако ж слава, которую чаял я приобрести дивным сим произведением, побуждала меня с охотою терпеть эту муку.
Но надобно вам знать, что я очень гордился своими виршами и мнил себя особой весьма полезной для государства, ибо услужить королю при постановке балета казалось мне столь же почетным, сколь оказать ему услугу в наиважнейшем государственном деле. А посему говорил я о том всем, кого знал и кого не знал, особливо же некоему земляку-адвокату, который, будучи устранен от должности вице-председателя податного суда в одном городе за какие-то совершенные им безрассудства, приехал устраиваться в Париж, в надежде, что какой-то родственник, состоявший стряпчим при суде, снабдит его клиентурой. Ему так захотелось посмотреть упомянутый балет, о коем я насказал ему всяческих чудес, что он положил осуществить свое желание и проникнуть во дворец, почитая сие столь же легким делом, как попасть на висячие качели или в театр марионеток на Сен-Жерменской ярмарке, где он перед тем побывал за одно су. Мой адвокат воображал, что поведет туда также свою супругу с кормилицей и детьми, так как надеялся на куртуазность вельмож по отношению к дамам, а кроме того, вспомнил, как в их городишко приезжали комедианты, которые пускали его в театр даром и даже оставляли ему сидячее место. Итак, облачился он в праздничную свою сутану и длинный плащ, и уж не знаю почему не щегольнул заодно и судейской мантией, которая внушила бы еще больше уважения к его особе и заставила бы других уступать ему дорогу. Что касается госпожи его супруги, то нарядилась она в свое венчальное платье, каковое еще не успела износить, ибо надевала его всего четыре раза в год, а сей случай был чрезвычайный и преособенный. Увидев их обоих, я пришел в крайнее изумление. Случилось это в то самое время, когда я вместе со многими другими лицами стоял перед маленькой дверцей, через которую по длинным галереям проходят в Бурбонский зал [134]. Супруг шествовал с пышным великолепием и сенаторской осанкой: сутана его была из дивной камки, служившей прежде, как мне передавали, пологом для старинной постели и перекрашенной из красного в черный; травчатые узоры, симметрично на ней расположенные, были так велики, что от талии до воротника их помещалось не более трех: два с правой, а один с левой стороны. Плащ его был на прекрасной плюшевой пышноворсистой подкладке, — по крайней мере так казалось, хотя некоторые злословцы утверждали, будто он подбит только по краям, а серединка пустая; но как (бы то ни было, а я знаю наверняка, что плащ этот служил ему во все времена года и что к лету он приказывал спарывать с него весь плюш (за исключением воротника), а с первым листопадом снова пришивать, заимствовав сей секрет из «Краткого изложения обширных исследований» господина д'Аларика [135]. Что касается госпожи его супруги, то надела она желтую атласную юбку, всю засаленную, и робу с рукавами «а л'анж» [136], так хорошо сидевшую и с таким тугим воротником, что не могу найти для нее более подходящего сравнения, как с девственницей, спасенной св. Георгием [137], которую помещают в церквах, или с куклой, выставляемой одевальщицами [138] перед своими дверьми. На кормилице был хвостатый чепец, и она несла на руках младенца, в то время как другой ребенок, несколько постарше, шлепал рядом с ней, держась за ее юбку. Я надрываюсь от смеха всякий раз, как вспоминаю всевозможные их позитуры. Мне кажется, что я и посейчас вижу их перед собой, особливо же адвоката, корчившего из себя занятого человека и по всякому поводу оборачивавшегося к своей супруге, чтоб сказать ей: