— Ибо, — сказал он по сему поводу, — несомненно, что говорить начали прежде, чем стали писать, и что, следовательно, письменность создавалась на основе речи и подыскивались буквы, которые, будучи соединены вместе, передавали бы звуки слов. По-моему, нам действительно надлежало бы поступить так и не вставлять лишних букв, ибо чего ради мы это делаем? Вы, пожалуй, скажете, что причина заключается в происхождении большинства наших слов от латинских. Но я вам отвечу, что именно поэтому и не надо так делать, а, напротив, следует подчеркивать богатство нашего языка и его независимость от всего чужеземного. Если бы вам изготовили перчатки о шести пальцах, вы носили бы их лишь весьма неохотно и почитали бы это смехотворным. Либо природе следовало добавить вам лишний палец, ибо перчаточнику — отрезать бесполезный придаток: рассудите сами; что тут проще сделать. А посему, поскольку труднее произносить слова в соответствии с их правописанием и легче выкинуть ненужные буквы, то разумнее поступить именно так. Ни один язык не знает таких несуразностей, а если таковой и существует, то лучше следовать велениям разума, нежели дурным примерам. Вспомните, что даже латинский язык, коему наш, по правде говоря, обязан в значительной доле своим происхождением, не имеет ни одной бесполезной буквы.
— Клянусь смертью рока! — воскликнул я тогда. — Вот дивная речь в защиту общественного дела. Не стану опровергать ваши доводы, но каким способом вы примените их к жизни, и найдется ли во всем городе такой человек, который их одобрит? Не лучше ли уничтожить целую кучу вещей, засоряющих наши нравы и обычаи, нежели уничтожать буквы, этих невинных бедняжек, не причиняющих никому никакого зла? Что же касается новых слов, которые вы только что предлагали ввести, то подумайте сами, не покажутся ли они народу несуразными и не навлекут ли на нас насмешек. Тем не менее я ничего не имею против, если при новых выборах в Генеральные штаты [121] вас отправят делегатом от французских сочинителей (из коих следовало бы составить отдельную палату), дабы вы убедили провинциальные штаты в полезности ваших взглядов и внушили королю, чтобы он приказал подданным разделять их. После того как я это высказал и дал всем и каждому повод похохотать, самый компанейский из них заявил, что все эти речи не способствуют безмятежному наслаждению жизнью, и, заставив всю компанию распроститься с книгами, повел нас к сулеям и чаркам в лучший парижский кабачок, где вздумал устроить угощение на собственный счет. Надо сознаться, что нет людей менее скаредных, нежели поэты: они так стремятся попасть в царствие небесное, куда богачу столь же трудно проникнуть, как канату в игольное ушко, что глотают свои состояния одним глотком, как пилюлю, дабы облегчить себе туда доступ. Незачем рассказывать о том, как жадно там ели и сколько непристойных острот было сказано; а поскольку я в харчевне, так же как и на улице Сен-Жак, поклялся смертью рока, то меня спросили, какая тому причина. Делал же я это в насмешку над ними, ибо сии поэты не могли написать ни одного стиха, чтобы не вставить туда для заполнения строфы либо «рока», либо
«Фортуны».
— Клянусь головою Фортуны! — воскликнул я, — вы превеликие невежды, не знающие своего ремесла. Разрази вас парки! Неужели вы не слышите, что я клянусь, как истый поэт? Вы все верите в бога меньше, нежели какой-нибудь Диагор или Ванини [122], а клянетесь им на каждом шагу, как набожнейшие христиане, у коих имя его всегда на устах
Заметьте, что я сказал это потому, что многие из них были вольнодумцами; но широта их натуры, в этом смысле весьма похвальная, не позволяла им обижаться на меня за мои попреки. Безусловно, стояли они в некоторых отношениях выше черни, хотя бы уже тем, что уважали меня, не считаясь с нищенским моим облачением. Зато было у них и немало невыносимых пороков: более вздорных и непостоянных людей не найдется во всем свете; нет ничего хуже их дружбы: она тает, как ночные заморозки; нет ничего ветренее их мнений: они меняются по всякому поводу и без малейшего основания. Речи этих поэтов зачастую бывали так сумасбродны, что их можно было принять за безумцев. Когда я читал им свои стихи, они провозглашали их лучшими в мире; не успевал я удалиться, как они чернили их перед первым встречным. Тот же прием они пускали в ход и в отношении друг друга, умаляя тем славу каждого; кроме того, они предавались писанию с слишком большой страстью и не ведали никакой другой цели. Даже идя по улицам, большинство бормотало сквозь зубы и тужилось над каким-нибудь сонетом. Все их разговоры вертелись вокруг этой же темы. Несмотря на то, что они описывали благородные деяния многих великих людей, сами они не заражались благородством и не совершали никаких похвальных поступков. При всем этом отличались они, как я уже говорил, непревзойденной самонадеянностью. Всякий почитал себя искуснее других и сердился, когда не соглашались с его мнением. Из этого я заключил, что чернь справедливо их презирала, и не раз приходил к убеждению, что они посвящали себя прекрасному искусству, коего были недостойны и каковое обрекли на народное презрение, занимаясь им неумело. С тех пор сделались они мне столь ненавистны, что я избегал их с большим рачением, нежели кормчий стремится обойти мели.
Я решил поддерживать знакомство лишь с одним из них, по имени Мюзидор, тем самым, который первый заговорил со мной у книгопродавца; не то чтоб обладал он действительно хорошим характером, но было, казалось, в его сумасбродстве нечто такое, что делало его общество приятным для такого человека, как я, якшавшегося с ним только для того, чтоб подтрунивать над его особой. Повстречавшись со мной как-то на улице, он сообщил мне, где живет, и я обещал его навестить. Прежде он ни за что не хотел указать мне свое жилище, — несомненно, потому, что обитал где-нибудь на чердаке вместе с подручными каменщиков по су за ночевку. И действительно, был он до того нищ, что убогое его отрепье вызвало во мне жалость. Можно было почесть за неопровержимую аксиому, что когда он обзаводился шпагой, то не носил подвязок, ибо они заменяли ему перевязь. Всего лишь за месяц перед тем дошел он до последнего обнищания, так что охотно сделался бы крючником [123], чтоб заработать на хлеб, если б было на что купить крюки. Помнится мне, что в ту пору какой-то его знакомец, желавший над ним подтрунить, отрекомендовал ему в качестве заказчиков уличных певцов с Нового Моста и сказал, что если он сочинит для них несколько песенок, то ему хорошо заплатят и никто об этом не узнает. Мюзидор, чуя верный заработок, не отказался: он получил в задаток монету в шесть су от жены одного музыканта, игравшего подле Самаритянки [124], и, прободрствовав всю последующую ночь над сочинением стихов, сдал их ей к утру. Тотчас же их переложили на музыку и стали распевать при входе на Мост; но купить их никто не купил. Крючники ничего в них не поняли; стихи были не в их стиле, так что жена музыканта отнесла это добро назад Мюзидору и потребовала свои денежки. Но он отказался их вернуть, и вы можете себе представить, сколько ругательств на него посыпалось. Передавали даже, будто эта женщина привлекала его к суду; во всяком случае, она поносила его на весь город, обзывала последним виршеплетом и говорила, что никто не хочет слушать его песен, ибо они полны какой-то колдовской тарабарщины и имен дьявола. Действительно, она была права: придворные бронзового коня [125] ничего не понимали в его стихах, где говорилось о Пряхах Судьбы и бедророжденном отроке [126]. Он писал:
………………………… что Аполлон.
скрипицею вооружен,
на милой горке, на Парнасе,
небесных граждан веселит:
у вод кристальных в стройном плясе
бессмертный кружится синклит.
Остальные его стихи были столь же бесподобны, и я жалею, что не знаю их наизусть, а то бы еще больше вас позабавил. Ходит еще много всяких побасенок об его бедности: говорят, будто он был вынужден сам бегать для себя за дровами и что, купивши как-то вязанку, весьма смутился, ибо при выходе из лавки наткнулся на двух своих знакомцев; однако он тут же надумал сказать, будто какие-то негодяи хотели его побить, а он запасся дровами с целью от них защититься. Прикрыв свою покупку плащом, отправился он вниз по улице и повстречал двух или трех лакеев, которые его толкнули.
— Ах, канальи, вы, кажется, собираетесь разбить мою лютню? — закричал он на них.
Передают, будто бы эти лакеи действительно его побили, а когда с него свалился плащ и обнаружилась вязанка, то наложили ему добавочно его же собственными дровами.
Итак, когда я повстречал Мюзидора, то, памятуя о его прошлом и об испытанных им поношениях, крайне подивился новому его обличью; мне было невдомек, к какому секрету он прибег, чтоб умилостивить Фортуну, но так или иначе, а он выглядел молодцом, и счастье его вызвало во мне превеликую зависть. Мне мерещилось, что он открыл философский камень и что с помощью сего последнего я тоже смогу разбогатеть, если захочу за ним погоняться; а посему встал я однажды до восхода солнца, дабы пойти к Мюзидору и застать его наверняка. Я не сомневался, что найду его еще в постели, ибо сии господа, да будет вам ведомо, валяются обычно до одиннадцати и не могут сочинять иначе, как на сем ложе отдохновения. Когда я очутился в его горнице и извинился перед ним за свое вторжение, он выразил мне благодарность по поводу оказанной ему чести и приказал открыть все оконные ставни, дабы одеться при свете. Тут я заметил, что вместо ночного колпака у него были на голове исподние штаны и что все убранство его горницы состояло из табурета о трех ножках и деревянного сундука, служившего столом, поставцом и скамейкой. Полог настолько вылинял, что невозможно было определить его расцветку, а постель была изъедена большим числом мышей, нежели участвовало в битве, описанной Гомером [127]. Все это навело меня на мысль, что богатства Мюзидора были не так велики, как я предполагал, и что он напяливал на себя все свое имущество, дабы почуфариться на людях.