— Хорошо тебе было?
Я отрицательно покачал головой. Мне хотелось плакать.
— Главное, не принимай это так трагично. Будут у тебя и более удачные опыты, а со временем…
— Ты думаешь, я не заболею?
Выходя из его кабинета, я чувствовал себя взрослым мужчиной — он говорил со мной так просто, откровенно, по-товарищески.
Хватило бы у тебя мужества как-нибудь вечером прийти ко мне с подобным разговором? Или ты давно прошел через это, но ничего мне не сказал?
Однажды, когда я уже собирался пожелать ему спокойной ночи, он показал мне в книге, которую читал в тот вечер, следующие строки: «Лишь перестав нуждаться в отце, сыновья по-настоящему понимают, что он был их лучшим другом».
Я так и не узнал, что это была за книга и кто ее автор, я не стал спрашивать об этом отца — иначе утратило бы свое значение то, что он хотел сказать мне с ее помощью. Может быть, он, ожидая меня, нарочно открыл книгу на этой странице?
Да, это верно, тогда я не чувствовал, не понимал, какую роль он играет в моей жизни и будет играть даже после смерти.
Теперь-то я знаю, что означали эти быстрые испытующие взгляды, это едва заметное движение бровей, когда он чего-то во мне не понимал.
Догадывался ли он, что я склонен скорей сочувствовать Порелю, чем ему, что иной раз я завидую скромному мещанскому укладу жизни Никола и его матери?
Случалось, кто-нибудь из гостей спрашивал меня, так же как наши приятели спрашивают теперь тебя:
— Что вы собираетесь делать, когда кончите лицей? Будете префектом, как ваш отец?
Когда я был мальчиком, я, сам не знаю почему, отвечал «нет» с таким жаром, что все вокруг начинали улыбаться.
— Кем же тогда? Доктором? Адвокатом? Геологом?
Я опускал голову, стыдясь, что мне нечего им ответить, и отец обычно приходил мне на помощь, переводя разговор на другую тему.
Большинство моих товарищей уже знали, кем они хотят быть, некоторые остались верны своим намерениям и осуществили свои мечты.
Меня же вопрос гостей пугал. Я чувствовал себя виноватым оттого, что не знаю, какое место займу в жизни, — я словно заранее отказывался выполнить свой долг перед обществом, и это казалось мне не менее позорным, чем быть негодным к военной службе или пытаться избежать ее.
Я тщетно старался представить себя занимающимся тем или иным делом, и мне уже начинало казаться, что я не такой, как все, что я вообще не смогу быть полезен обществу.
Я не хотел принадлежать к начальству, но и не чувствовал в себе мужества стать рабочим или одним из тех служащих, которыми были полны комнаты префектуры.
Я не хотел повелевать своими ближними и решать их судьбу, и вместе с тем мысль о подчиненном положении вызывала у меня протест.
Под влиянием Никола я уже почти решил изучать медицину, хотя бы для того, чтобы не расставаться с ним по окончании лицея. Увы, я боялся крови, и от одного слова «болезнь» мне становилось не по себе.
Мне было уже лет четырнадцать-пятнадцать, когда я однажды ответил какому-то депутату, задавшему мне обычный вопрос:
— Думаю, что буду изучать право.
Сказал я просто так, не подумав, но отец, присутствовавший при этом, вздрогнул и не смог сдержать довольной улыбки; может быть, ему было приятно, что я хотя бы вначале пойду тем же путем, что и он. С тех пор я стал отвечать уже увереннее:
— Буду изучать право.
Я понимал, что судьей никогда не буду, еще меньше прельщала меня политическая карьера. Теперь, задним числом, я склонен полагать, что мое решение было проявлением своего рода трусости. Оно позволяло не думать больше, не мучиться, не искать собственного пути. А просто избрать тот путь, который был мне предначертан.
Мой отец и два моих деда служили государству. Мне предстояло идти тем же путем — только и всего.
Потом будет видно, думал я, а пока ощутил облегчение оттого, что все прояснилось, хотя в глубине души испытывал какое-то унизительное чувство…
Не знаю, решил ли ты этот вопрос для себя, потому и стараюсь ни о чем тебя не спрашивать.
Экзамены бакалавра я сдал в 1926 году, одновременно с Никола, через несколько месяцев после того, как сестра вышла замуж.
Сам удивляюсь, неужели столь значительный отрезок моей жизни уместился на нескольких страницах? А ведь я старался рассказать обо всем, и иногда мне казалось, что я вдаюсь в ненужные подробности, вспоминая мелочи, на которые в свое время не обращал внимания.
Мне подарили мотоцикл, о котором я давно мечтал, хотя втайне как будто даже побаивался его. Мне всегда внушали страх грубость, страдания, болезни, а этот мотоцикл — огромная, желтая, содрогающаяся от выхлопов машина — позволял словно бы бросить вызов самому себе. Я притворялся смельчаком. Я фанфаронил.
В октябре я поступил на юридический факультет в Пуатье; отец снял для меня комнату неподалеку от ратуши, у г-на и г-жи Бланпен, в чистеньком домике, где вкусно пахло едой, совсем как в квартире Никола.
Как сейчас вижу отца — он казался мне в ту минуту особенно элегантным и каким-то породистым — стоящим посреди этой комнаты на втором этаже, после того как квартирная хозяйка деликатно оставила нас одних; вижу желтые обои с розовыми цветочками, кровать орехового дерева, покрытую стеганым одеялом, и небольшую печку у камина — в ней за слюдяным окошечком краснели угли.
Отец открыл окно, высунулся, посмотрел по сторонам. Помню, перед дверью как раз остановила свою тележку торговка овощами… Было десять часов утра, небо было спокойным, сереньким. Все в тот день было каким-то сереньким и печальным.
— Ну, сын…
Вероятно, я растерянно улыбнулся ему.
Он машинально открыл один за другим ящики комода, потом створки шкафа, где висели деревянные плечики, ожидавшие моей одежды.
— Мне пора возвращаться в Ла-Рошель.
— Я знаю.
Мы стояли друг перед другом неловкие, смущенные. Отец первым нарушил молчание, словно подводя итог:
— Ну вот!
И уже с порога спросил:
— В субботу приедешь?
— Вероятно… Конечно… если только не…
— До свидания, сын.
Начиналась моя новая жизнь. Я стал взрослым.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Казалось, все нити, связывавшие меня с Ла-Рошелью, отныне были порваны и центром моей жизни становился Пуатье. Отчетливо помню все — свою комнатку у Бланпенов, оклеенную желтыми обоями с розовыми цветочками, перину, которой я укрывался и которую по утрам почему-то находил на полу, кухню за стеклянной дверью в первом этаже, куда я спускался пить кофе, торговку овощами, ежедневно около девяти часов останавливавшую свою тележку у соседнего дома; помню коридоры и аудитории университета, особую атмосферу того ресторанчика, где после занятий собирались студенты… И однако все это останется мне чужим, в моих воспоминаниях нет запахов, нет трепета жизни.
А ведь я был тогда в том возрасте, когда так обостренно, всеми порами, всем существом своим ощущаешь жизнь, ее вкус, ее запахи, когда между нами и внешним миром начинают возникать тайные, порой чувственные, связи.
Мне почему-то кажется, что эта последняя фраза может найти в тебе отклик. Или я ошибаюсь? Со сверстниками, даже с твоей матерью я никогда не решался коснуться этой темы, должно быть, подобная стыдливость свойственна всем взрослым. Им неловко касаться некоторых вопросов — так мучительно неловко бывает во сне, когда вдруг видишь себя на улице в одной рубашке.
Не думаю, чтобы я был исключением. Как и у многих других, были и у меня годы, когда жизнь внезапно затопляла меня и вновь отступала, оставляя во мне свой неизгладимый след, подобно тому как остается после отлива острый запах моря.
Но приходит время, когда мир вдруг оказывается лишенным запахов, когда предметы и пейзажи перестают быть для нас чем-то живым.
Мои воспоминания о Пуатье отчетливы, и все же умозрительны, лишены красок. И не только потому, что к этому времени я уже потерял то, что называл бы «состоянием душевной умиротворенности», но и потому, что в течение двух лет неожиданно для меня самого, и больше чем когда-либо, главным в моей жизни оставалась Ла-Рошель. Вздумай я сейчас взглянуть на свою жизнь с высоты птичьего полета, этот город и тогда оказался бы ее географическим центром.
Потому, что именно здесь решилась моя судьба, а с ней судьба всей нашей семьи.
Мне было восемнадцать лет, я был сильным, стройным парнем и довольно эффектно выглядел на своем новом мотоцикле. Я только что стал студентом, у меня была своя комната, я чувствовал себя свободным и без всякой робости наблюдал тот новый мир, в который входил.
В ближайшую субботу я, как и обещал отцу, отправился в Ла-Рошель, а затем стал ездить туда каждую субботу (кроме третьей субботы каждого месяца). Дома все было по-прежнему — моя комната, которая почему-то казалась мне другой, плохо освещенная столовая, неподвижный взгляд матери, язвительный голос Ваше.