— Чего гутарить о том, что было? — произносит дед и, глядя куда-то в задонские дали, со вздохом добавляет: — То все быльем-ковылем поросло, паря....
— И то верно! — соглашается Кондрат Евграфович и меняет тему разговора. — А сыны твои где? Прохор, Андрей, погодок мой, Степа?.. По белу свету, чай, разлетелись?
— Разлетелись! — кивает дед. — В сорок первом, в октябре месяце, когда германец к Москве вышел, под городом Яхромой сгуртовались казаки и по своей печали прорвали фронт и ушли гулять по немецким тылам. Добре погуляли! Аж до Гжатска, почитай, дошли...
Как говорится, гостей напоили допьяна и сами на сырой земле спать улеглись. Не вернулись мои сыновья с того гульбища. Все трое не вернулись. И могилы их не найти, лишь память осталась.
— Бона оно! — вырывается у Кондрата Евграфовича, и, заглянув в лицо старика, он спрашивает с надеждой: — А поскребыш твой?.. Я ему еще в крестные отцы был записан.
Платон Григорьевич прижимает к плечу пацаненка, хмуро произносит:
— Гвардии майор Алексей Платонович Сарматов пал геройской смертью под корейским городом Пусаном семь лет назад. — Он кивает на пацаненка. — Этот хлопец, стало быть, Сарматов Игорь Алексеевич. Мы с ним вдвоем казакуем, а мамка его, как Лексея не стало, по белу свету долю-неволю шукает...
— Эх, жизнь моя! — нараспев восклицает Кондрат Евграфович. — Лучше бы ты, Платон Григорьевич, не завертал сюды!..
— Не можно было!.. — говорит тот и подталкивает пацаненка. — Пора птенца на крыло ставить. Да смекаю, товарищи под корень вывели табуны наши сарматовские. А какие чистокровки-дончаки были!
— Помню, Платон Григорьевич! В императорский конвой шли без выбраковки.
Дед оглядывает ветхую конюшню, обложивший ее высокий бурьян и произносит с печалью в голосе:
— Н-да, все прахом пошло!..
Кондрат Евграфович, бросив на него взгляд, говорит нерешительно:
— Председательский жеребец по всем статьям вроде бы сарматовских кровей, тольки к нему не подступиться — не конь, а зверюга лютая.
— Кажи жеребца, Кондрат! — вскидывается дед. — Я нашу породу и по духу отличу.
Старик уходит в конюшню, и скоро из нее несется раскатистое ржание. Дед весь напрягается, вслушиваясь.
Темно-гнедой дончак с соломенным, до земли, хвостом и соломенной же гривой выносится из конюшни и, стремясь вырвать чомбур из рук Кондрата Евграфовича, взвивается в свечку.
— Платон Григорьевич, перехватывай — не сдержать мне его! — кричит старик, что есть силы пытаясь удержать коня на месте.
Дед бросается к шарахнувшемуся жеребцу и хватает его под узду.
— Чертушка белогривый! — говорит он, глядя на коня загоревшимися глазами. — Выжил, сокол ты мой ясный! Покажись, покажись, Чертушка! Блазнится мне, что твои дед и прадед носили меня по войнам-раздорам... По японской, по германской и по проклятой — гражданской... Последний кусок хлеба и глоток воды мы с ними пополам делили, вместе горе мыкали!..
Чертушка храпит, раздувая ноздри, косит бешеным глазом и в ярости роет копытом землю.
— Не связывайся с ним, Платон Григорьевич! — кричит старик в шинели. — Зашибет, зверюга необъезженная!
Но дед словно и не слышит его крика. Он треплет коня по крутой шее, перебирает узловатыми пальцами его соломенную гриву и разговаривает с конем на каком-то непонятном языке, древнем и певучем. Этот язык понимает любой степной конь. И, прислушиваясь к словам, Чертушка склоняет к седой голове старика свою гордую голову, выказывая полное смирение. А старик приникает к его груди лицом и никак не может надышаться конским запахом, который для природного казака слаще всех запахов на свете.
— Эхма! — восклицает изумленный Кондрат Евграфович. — Тольки встренулись, а друг к дружке!.. Выходит, кровь — она память имеет!.. Али приколдовал ты его чем? А?
— Чавой-то старый хрен со скотиной, как с бабой, в обнимку? — спрашивает колченогий мужик, высунувшийся из дверей конюшни. Он, икая, трясет отечным лицом, будто отгоняя тяжкое похмелье, и говорит зло, с какой-то затаенной, давнишней обидой: — Не-е, казаков пока всех под корень не сведешь, дурь из них не вышибешь! Скотине безрогой почтение, как прынцу какому!..
Кондрат Евграфович обжигает колченогого взглядом, и тот пятится в глубь конюшни, от греха подальше.
— Ты че, старый?! Че, че, че ты?.. — запинаясь, тараторит он и от того выглядит еще более убогим и никчемным.
— Сгинь с глаз, вша исподняя! Сгинь!!! — люто выдыхает старик и ударом нагайки, как косой, срезает куст прошлогоднего бурьяна.
— Контра недорезанная! — злобно огрызается уже из темноты конюшни колченогий.
Старик заходит внутрь конюшни, оттуда доносится невообразимый мат.
Через несколько секунд он появляется вновь, неся седло и сбрую, которые и отдает Платону Григорьевичу. Тот обряжает коня, а потом несколько раз проводит Чертушку под уздцы по кругу и наконец зовет к себе истомившегося пацаненка:
— Не передумал, бала?
— Не можно никак, деда!..
— Добре! — усмехается Платон Григорьевич и, взяв его за шкирку, как щенка, бросает в высокое казачье седло. Чертушка от неожиданности прыгает в сторону и вновь поднимается в свечку.
— Держись, бала!!! — кричит дед, отпуская узду.
Почувствовав свободу. Чертушка легко перемахивает жердяной забор и по древнему шляху, проходящему мимо конюшни, уходит наметом в лазоревый степной простор.
Старик в шинели, с волнением наблюдающий за происходящим, хватает деда Платона за плечо:
— Держится в седле малец! Едри его в корень, держится! Не по-русскому, по-нашему, по-казачьи — боком!
— В добрый час! — отвечает дед.
— А может, и впрямь, Платон Григорьевич, козацъкому роду нэма переводу, а?..
Дед усмехается в седые усы и, подняв руку, крестит степной простор.
— Святой Георгий — казачий заступник, поручаю тебе моего внука! — торжественно произносит он. — Храни его на всех его земных путях-дорогах: от пули злой, от сабли острой, от зависти людской, от ненависти вражеской, от горестей душевных и хворостей телесных, а пуще всего храни его от мыслей и дел бесчестных. Аминь!
А пацаненок тем временем мчится вперед, туда, где небо встречается с землей, где сияет клонящийся к закату золотой диск жаркого донского солнца. Степной коршун при приближении всадника нехотя взлетает с головы древней скифской бабы и описывает над шляхом круги. Пластается в бешеном намете Чертушка. Настоянный на молодой полыни, тугой ветер выбивает слезы из глаз пацаненка, раздирает его раскрытый в восторженном крике рот. Хлещет лицо соломенная грива коня, уходит под копыта древний шлях, плывут навстречу похожие на белопарусные фрегаты облака, летит по обе стороны шляха ковыльное разнотравье, а в нем сияют, переливаются лазорики — кроваво-красные степные тюльпаны. Говорят, что вырастают они там, где когда-то пролилась горячая кровь казаков, павших в святом бою.
Восточный Афганистан
7 мая 1988 г.
Камуфлированный, похожий на странную пятнистую рыбину вертолет преодолевает скалистый хребет, и сразу внизу открывается поросшая чахлой растительностью долина, прорезанная, будто рукой неумелого хирурга, извилистой лентой реки.
— Мы на месте! — кричит синеглазый пилот и, передав управление второму пилоту, идет в салон.
— «Зеленка», майор! — трясет он дремлющего Сарматова.
Тот открывает глаза и рывком притягивает пилота к себе:
— Крепко запомнил, что я тебе сказал, капитан?
Голос его ясен и бодр, будто и не спал майор, не скакал минуту назад по родному степному разнотравью на быстром, как ветер, коне.
— Ну-у!.. — утвердительно кивает пилот.
— И еще заруби себе... — продолжает Сарматов. — Сломай свою вертушку, напейся до бесчувствия, оторви своему генералу яйца и иди под трибунал, но без прикрытия истребителей за нами не вылетай!
— Усек! — кивает пилот и, прежде чем скрыться в кабине, поворачивается и улыбается Сарматову открытой белозубой улыбкой.
Тот хмуро кивает в ответ и, взглянув на часы, жестко командует:
— К десантированию готовьсь!!!
Группа в несколько секунд выстраивается у десантного люка. Сарматов осматривает бойцов, проверяет крепление оружия, рюкзаков, парашютов и только после этого решительно машет рукой:
— Ну, в добрый час! Па-а-ашел, мужи ки-и-и!..
Вертолет ложится на обратный курс, а над сумеречной «зеленкой» остаются скользящие в сторону реки купола парашютов.
Восточный Афганистан
8 мая 1988 г.
В окулярах бинокля ночного видения ясно проглядывается идущая из ущелья грунтовая дорога, раздваивающаяся перед самым кишлаком, как язык ядовитой змеи. Один конец ее уходит в кишлак и теряется в узких улочках с глинобитными дувалами, другой идет в обход этого селения, упирается в «зеленку» и скрывается за развесистыми, кряжистыми деревьями, названия которых не знает никто, кроме местных жителей. На окраине кишлака, неподалеку от старинной мечети, дом. Он выстроен в том же стиле, что и остальные строения, но гораздо просторнее и богаче. За дувалом из тесаного камня под густым платаном — кони под седлами и открытый джип, в котором спит за баранкой крепким, беспробудным сном водитель в униформе «зеленых беретов» США. С наружной стороны дувала, у низкой калитки, дремлют, сидя на корточках, двое часовых. Еще двое кемарят у входа в дом.