— Нет, Стас. Не помещали объявления. Гаврюшин тебя устроил, Леон Данилович из АТП «Дальрейса».
— Какой еще…
— Ладно, брось! Тот самый, с которым ты в автотранспортной колонне в восемьдесят девятом познакомился. Он тебя через Юшкова Виктора Васильевича, сотрудника отдела безопасности банка, и сосватал. Когда ты из кичмана вышел и лапу сосал.
— Фуфло! — презрительно процедил Рачинский сквозь плотно сжатые зубы. Его влажное от пота лицо исказила гримаса боли. — Никакого Гаврюшкина я не знаю. Букельский меня устроил. Кобылкина в быткомбинате работала, где его жена начальницей, в речном порту.
Уловка сработала. Опер с самого начала чувствовал, что отставной полковник врет, но теперь его интересовало не это.
— Ладно, Рачинский… — вздохнул старлей, — он же Рачок… он же Таксист… я и без тебя, как видишь, знаю достаточно. Меня интересует Кных. Интересует, потому что у меня к нему личное дело имеется. Привет ему хочу передать от Большакова Афанасия Тихоновича, тебе больше известного по кличке Опанас. Так что, сговоримся? — Рыбаков наклонился к самому уху раненого. — Пока мы тут одни?
Не то он переиграл, не то Рачинский тоже подумал о «жучке», но у бандита хватило ума не идти на разговор.
— Путаешь меня с кем-то, начальник, — ответствовал Рачок-Таксист. — Знать не знаю ни о каком Опанасе и Кныха ни разу в глаза не видел. — Он вдруг рванулся, привстал, превозмогая боль, и громко позвал: — Сестра!.. Эй!.. Уберите от меня этого!.. Больно!!. Укол дава-ай!.. А-аа!.. — Раненый обхватил обеими руками свою чалму и рухнул как подкошенный.
Рыбаков сунул ему под подушку заранее заготовленный листок с телефоном.
— Ну, смотри, артист. Вспомнишь что — тут тебе телефончик, по которому меня найти можно.
В дверях он столкнулся с сестрой, которая катила установку для переливания. За ней по коридору спешил Плужников. Рыбаков кивнул ему и зашагал к лестнице, на ходу снимая мятый халат.
Он понимал, что своим визитом вызвал огонь на себя, однако другого пути не видел. Теперь оставалось только ждать.
Белый-белый снег. Заросли промерзшего кустарника: любовно прописанные ветки скрещиваются, ломаются под натиском ветра, звенят от мороза. Вот-вот стемнеет, уже проклевывается месяц в дымке причудливых облаков. За пролеском, сколько видит глаз, простирается заснеженное поле, чем-то похожее на дюны. Нет через него пути: нет горизонта, поле сливается с мраморным безжизненным небом, образовывает единое замкнутое пространство, продуманно подчеркнутое круглой рамочкой. Там, за сплетением ветвей, будто за колючей проволокой, на пеньке сидит согбенный человек — спиной сидит, лица нет, как нет пути ни вперед, ни назад. Наверное, он замерзает. Эту маленькую фигурку безумно, щемяще жаль, ее хочется перенести на теплую ладонь и вынести из беды, из безжалостного, бесконечного мира, такого холодного, пустынного, бездушного… И оттого, что нет лица, оттого, что в сумерки каждому кажется, будто это он, будто сумерки и холод больно сжимают его в объятиях, и остается только сесть и умереть.
Миниатюра так и называлась: «Отчаяние». Она висела на грязновато-желтой кафельной стене подземного перехода. Рядом были еще картины: лодка в половодье, собака у ног читающей девушки (девушка казалась маленькой, а собака большой и алчной), памятник, облюбованный воронами…
Рядом играл на флейте долговязый очкарик, сидел в инвалидной коляске мальчонка без ног, торговала самодельными леденцами бабка. Какой-то тщедушный человечек неопределенного возраста с козлиной бородкой и в шапке пирожком а-ля «Никита-кукурузник», в третий раз задержался у картин, остановил взгляд на них.
— Ваша, что ли? — спросил он у продрогшего парня в нейлоновой куртке.
— А то чья ж? — безразлично ответил тот. За целый день ему задавали этот вопрос бессчетно, но никто не купил.
— В руки можно взять?
— Берите, не в музее.
Мужчина снял перчатки, взял картину и поднес к тусклому люминесцентному светильнику.
— Талантливо. Н-да, талантливо, — тряхнул бородкой ценитель и с прищуром посмотрел на художника. — Сколько хотите?
Ввернуть бы ему сакраментальное: «Талант не продается!» Ну, да чего ж пришел? Продается. Талант, леденцы, звуки флейты — все. Нужно было съездить на каникулы домой, купить кисть, холсты, багеты, мольберт. Нужно было в конце концов пить и есть и сменить эту куртку на что-нибудь более теплое, а то так и окочуриться недолго.
— Семьдесят… — сказал парень не слишком уверенно и добавил: — …пять.
Это было новогодним подарком судьбы! Козлобородый покачал головой, подумал минуту и… водрузив миниатюру на место, принялся отсчитывать доллары из толстого бумажника.
— А не жалко? — улыбнулся меценат.
— Жалко, — признался художник. — Завернуть?..
Над этой миниатюрой он корпел месяца полтора. Чувствовал, что работа складывается, оживает, нравится все больше. Конечно, она предназначалась не для перехода.
«Продешевил, — с грустью подумал автор картины, глядя вслед Третьякову наших дней. — А у этого типа губа не дура. Хоть бы фамилию спросил…»
Шансов на то, что кто-нибудь, увидев миниатюру, захочет отыскать ее автора, не оставалось, «пирожок» мог при желании выдать ее за свою. Парень сложил нераспроданное в потрепанную туристскую сумку, кивнул музыканту: стоять дольше не было сил.
«Нужно халтурить, старик! — убеждал он себя, торопливо удаляясь от перехода в сторону метро. — Халтурить! Тогда и торговля шибче пойдет. И жалко не будет. Сейчас без этого нельзя. Толпа все сотрет. Нынче ведь как: споешь, допустим, „Леха, Леха, мне без тебя так плохо!“ или „Ты зараза, отказала мне два раза“ — все о'кей. А ты, идиот, сидишь месяцами, выводишь, кодеры подбираешь, идеи реализовываешь… Кому они сейчас нужны, идеи?..»
Он спустился в метро — теплое, яркое, живое московское метро. За такую «галерею» нужно было платить.
Злости в художнике не было. Было отчаяние — то самое, что не продается.
В общежитие он вернулся затемно. От мороза горели уши, в животе не бурчало — играл сводный оркестр. Из кухни пахло жареной картошкой с луком. В кармане булькала купленная по пути бутылка коньяку. С нею можно было напроситься в гости к «искусствоведкам», они накормят. Шла сессия, на завтра была назначена сдача «хвостов» по истории.
Кто-то свистнул из темноты холла на втором этаже. Студент остановился. Из кресла поднялся человек в распахнутом кожаном пальто, шагнул на свет.
— Привет, Симоненко, — натянуто улыбнулся он и протянул расслабленную ладонь. — Не узнаешь?
— Мы разве знакомы? — всмотрелся студент в грубоватое лицо «кожаного».
Мимо прошмыгнула девчонка со стопками книг — переносила «источники знаний» из комнаты в комнату.
— Андрюша, приветик! — защебетала «искусствоведка». — Зайдешь?
— Попозже.
Коридор обезлюдел. Будущий живописец и его гость стояли друг напротив друга.
— Только не говори, что ты меня не узнал, — негромко, но, как показалось Андрею, грозно предупредил незнакомец. — Ты ведь художник, у тебя должна быть хорошая память на лица. Не так ли?
— Художник от слова «худо», — усмехнулся студент.
— Ладно прибедняться! Пригласишь в комнату или здесь потолкуем?
Андрей временно жил один: дипломник Малахов подался на зимние этюды в Балашиху, сокурсник Найда уехал хоронить отца. Звать этого малосимпатичного мужика в комнату не хотелось, но что-то недоброе уже поднималось из тайников памяти, что-то предвещало серьезный разговор, не предназначенный для посторонних ушей.
— Может, представитесь? — пожал плечами студент. — Правда не помню!
— Зови Борисом, не ошибешься. Брат я твой. Молочный… — прибавил незнакомец и неожиданно рассмеялся.
Симоненко почувствовал, как сердце подпрыгнуло и провалилось в какую-то бездну, а руки стали ватными, непослушными. Так бывает за минуту перед тем, как живописный страх схватит своими цепкими лапами.
— Не понял. Но ладно, — с наигранной бодростью усмехнулся студент. — Пошли, чего стоять.
— Вот так-то лучше. Ничего, сейчас все поймешь.
«Ленка? — на ходу нашаривая в кармане ключ, силился сообразить Андрей. — Ну да… Брат, брат… „молочный“… Хм… Если он претендует на Ленку Цигельбар — разговор короткий: пусть решает сама. „Молочный“… спал он с нею тоже, что ли?..»
Симоненко отворил дверь, включил свет, снял куртку, едва не выронив бутылку из кармана.
— Садись, — кивнул он.
Борис скинул пальто на меху, швырнул на кровать.
— Выпьешь? — спросил хозяин комнаты.
— Нальешь — выпью. Один живешь?
— Временно один.
Лена была его девушкой с первого курса. Два года они при каждом удобном случае занимались любовью, строили планы на будущее, хотя далеко заглядывать Симоненко не любил. Во всяком случае, у девушки была московская прописка, приличная квартирка в центре, и папа — проректор по работе с иностранными студентами. Намечался обмен с французской Академией искусств, куда они планировали поехать вместе.