…А еще интересно было после молочка выдувать маленькие пузырьки, которые смешно лопались на губах. Мир наполнялся новыми необычными звуками; кроме маминого, появились и другие голоса, более низкие или просто громкие и неприятные. Надо мной висели смешные яркие шарики, они сначала сильно занимали меня, потому что, когда я хватал их рукой, внутри у них что-то шумело. Потом шарики мне надоели, но как это объяснить, я не знал и поэтому стучал по ним рукой. Всех это почему-то веселило, меня хвалили. А мне нравилось, когда меня хвалили. Потом мне перестали закутывать руки и давали все больше свободы. Здорово было подпрыгивать в кроватке, держась за спинку. Взрослым это тоже нравилось, но непонятно было, почему они сами не подпрыгивали вместе со мной…
Неужели это существо с маленькими ручками, которые перестали пеленать, был именно я? Которого называли «уже большим», давали ложку, чтобы «кушал сам», водили гулять в огромный осенний парк с разноцветными листьями, шуршащими под ногами. Нет, это вряд ли был я. Тот маленький человечек жил в другое время и на другой планете под названием «Детство».
Я же – иной, запеленатый в смирительную рубашку, вместе с руками, мыслями, чувствами, воспоминаниями, жизнью последних лет… И это, конечно, не недоразумение, не злая шутка судьбы, это закономерный итог. Я – иной, а им трудно осмыслить нелогичность моей жизни, которая не укладывается в их схемы бытия, отношений, чинопочитания, любви, веры, свободы. Таких, как я, в Средневековье сжигали на кострах, чтобы не утруждаться в попытках понять, почему они не такие, почему думают по-другому, высказываются непонятно, в общем, чтоб и другим неповадно было смущать народ.
Поэтому я и скитаюсь по тюрьмам и психушкам. Мифический Раевский тут, собственно говоря, ни при чем. Во мне Система увидела грозную опасность: я посмел изменить свое лицо – и не сгинул после этого, как и положено, в каком-нибудь Забулдыгинске, – а возмечтал остаться в своем прежнем социальном статусе.
Но ОНИ не учли главное: душу свою я не изменил и поменять не смогу. ОНИ не сломают меня, мой характер, не лишат меня свободы и не сделают идиотом. Лучше – петля. Хотя Система этого и добивается.
…Я уже не чувствовал смирительную рубаху, ОНИ добились своего, сжав меня в тисках. И всего… Но – высвободили мою душу. И она воспарила над моим телом. Я увидел себя со стороны, даже сверху, и не преминул облететь себя по кругу. Какой, однако, смешной кокон с торчащими ногами. Глаза чуть приоткрыты, дыхание едва заметно. Клинический анабиоз в классическом виде… Мне захотелось, опустившись из-под потолка пониже, ухватить лежащего за нос или пощекотать пятки. Но тут же эта идея показалась мне лишней и никчемной. Не стоит беспокоить лежащее тело. Ведь не зря его заботливо поместили в это тихое место.
Дарованная свобода предоставляет огромные возможности. И у меня появилась сразу масса желаний. Одно из них я обдумывал доли секунды: вновь сделать пластическую операцию и вернуть свое прежнее лицо Вовки Раевского. Мои прежние фотографии (образец для хирурга) хранятся в надежном месте у моего верного друга на Дальнем Востоке. Но тут же эта идея мне показалась нелицеприятной. Я без труда покинул изолятор и вихрем пронесся по больничному коридору. Милейшая Елизавета Сергеевна складывала на тележку фармакологический рацион для больных. Среди таблеточек, микстурочек лежал там и большой шприц. И дураку было понятно, что это для меня. Революционеров всегда добивали штыками. Елизавета Сергеевна, кажется, почувствовала легкое дуновение, движение воздуха и оглянулась мне вслед.
Прочь, прочь из лечебницы! Но будущее было в тумане, а куда занесет меня стихия моей памяти? Как стрелка компаса, потерявшая ориентир, будет вращаться, замирая и вздрагивая на одном, потом другом, третьем случайно выбранном направлении. Без прошлого нет будущего, но будущего у меня не было, кроме шприца на передвижном столике.
…Мы стоим на краю пропасти. Обратной дороги не было, как не было ее и впереди. Патронов оставалось совсем мало, еще меньше было воды, плескавшейся в трех флягах у меня, замкомвзвода Шамиля Раззаева и рядового Корытова по кличке Жердь. «Что будем делать, товарищ старший лейтенант?» – задал Шамиль вопрос, который задать хотел каждый солдат: Шаповалов, Чмырев, Корытов, Гайнутдинов, Заруба… Взвод, восемнадцать смертельно уставших парней, обожженных войной и солнцем, иссушенных афганским ветром, очерствевших душой и сердцем, научившихся убивать и ненавидеть и верящих только мне, командиру взвода, и своим товарищам… Мы пошли в разведку и, когда спустились в ущелье, попали в засаду. Моджахеды прижали нас плотным огнем; мы распластались кто где: в щелях, за валунами, время от времени постреливая в ответ: берегли патроны. Но все равно они кончились. Кричу страшным, чужим голосом (вижу себя как со стороны): «У кого еще остались патроны?» Никто не отвечает. Я с ужасом обнаруживаю, что половина бойцов уже мертвы… Анисимов с развороченной грудью, Голобородько припал к каменистой земле в последней судорожной попытке вжаться в нее и спастись. Макаров, Гайнутдинов, Чмырев. Все полегли… «В атаку! За мной!» – рву глотку я и первым иду куда глаза глядят, на каменистые скалы. Оглядываюсь, за мной следуют тени, лиц не разгляжу. Отчетливо вижу только Шамиля. В грохоте душманских очередей слышу его голос. Он говорит тихо, но я понимаю каждое слово: «У меня остались патроны!» И вдруг он разворачивается и веером стреляет по нашим ребятам. Я дико кричу, но не слышу своего голоса. И все застилает кровавый дым…
Я в тяжелом забытьи. Вокруг меня синий дым. Но это не дым… Это синяя лампа под потолком. Вязкая, как патока, полумысль-полудогадка приходит в голову: «Ведь ребята не погибли тогда в ущелье. И Шамиль тогда не стрелял по нашим. Потому что он был нашим и мы с ним прошли Афган…» А тогда, дождавшись сумерек, под прикрытием дымов, мы выползли из каменного мешка. Двое наших были легко ранены, третий – рядовой Приходько – тяжело: получил пулю в грудь. Его несли на руках, он стонал в полузабытьи, просил пить. Но мы не могли отдать ему последнюю воду, хотя бы потому, что ее рациональнее было плеснуть в глотки тем, кто нес тяжелого. Именно так было в далекой чертовой стране…
Не знаю, сколько я загорал под синей лампой. Я вяло приходил в себя, видел ее и снова уходил в сон… В очередной раз меня разбудил санитар и, ни слова не говоря, стал снимать с меня смирительную рубашку. Распеленав, он поинтересовался: сам до палаты допрешься или на катафалке отвезти? Это у них называлась тележка для перевозки лежачих больных. Я молча поплелся в палату. Перед тем как ступить за порог и предстать перед соседями, я состроил самое дебильно-идиотское выражение лица. Вывалил язык, пустил слюну и скосил глаза к переносице. Шаркающая походка дополнила общий портрет. Палата застыла. Разговоры прекратились, все молчаливо проследили, как я, роняя слюну на пол, тяжко опустился на койку Обалдуя. Это окончательно всех добило.
– Володян, ты чо, что с тобой сделали?! – У Обалдуя даже щетина на голове дыбом встала. – Уроды, человека овощем сделали.
Я медленно сложил руки на груди и, закрыв глаза, стал мычать…
А потом – потом я, как пружина, подпрыгнул с обалдуевской кровати и… все сразу одновременно сделали глубокий выдох. Смеялись от души все, даже дебилы…
– Не дождутся, ребятки! Не дождутся…
Без всякой на то причины меня снова запеленали в смирительную рубашку. «Я социально опасен…» Вяло повторяя эту мысль, я опять ушел в забытье.
…Как сомнамбула появилась Елизавета Сергеевна. Когда она спросила меня, как я себя чувствую, я понял, что она не из кошмара. И окончательно удостоверился в ее реальности, когда она, не спрашивая моего согласия, влупила мне в ляжку еще одну дозу какой-то жгучей гадости. «Доктор прописал!» – сказала она извиняющимся тоном. Что мне было до ее извинений. У меня опять все поплыло перед глазами, и я стал проваливаться в бездну…
И снова галлюциногенный жар бросил меня в прошлое. Снова мы уходили от «духов», а они шли по нашим следам, уверенные в том, что теперь наверняка нас добьют. Помощи ждать не приходилось. Комбат передал по рации, чтобы держались, что для нас запросили «вертушки»… «Что теперь?» – снова спросил Шамиль. «Теперь не бздеть», – получил он мой ответ. Плохо дело, когда начинается паника. И уже не так опасен «дух», как обезумевший от страха боец. Цепная реакция передается ко всем, и люди превращаются в стадо овец. Чтобы этого не случилось, надо занять людей любым делом. Я послал группу на рубеж, откуда ждали подхода «духов», еще несколько человек – разведать, нет ли где тропы, спуска, чтобы выйти из этой ловушки. Через полчаса они вернулись, и Корытов, которого я назначил в группе старшим, доложил, что нашли расщелину, по которой, если использовать страховочные тросы, можно рискнуть спуститься вниз. Мне предстояло решить: или принять последний бой, потому что «духи» должны появиться на ближайшей вершине минут через двадцать-тридцать и, перестреляв нас, сбросить наши трупы с обрыва. Или же сорваться в пропасть, не найдя на каком-то участке возможности спуститься… Я оставил Шамиля с тремя бойцами на прикрытии, а с остальными двинулся к расщелине. Вскоре позади послышались отдаленные выстрелы. Но мы уже подошли к расщелине. Она напоминала пасть крокодила, коварная, с острыми камнями разной величины. Они осыпались, вырывались из-под ног и с шумом скатывались в пропасть. Вперед я отправил ребят, которые имели альпинистскую подготовку. А наверху все гуще гремели очереди, наши отвечали короткими очередями. Мы отдали ребятам практически весь свой боезапас, чтобы они продержались хотя бы полчаса. …Вернулся один из альпинистов, сказал, что спуститься в межгорье можно. Лишь на одном участке метров пять – отвесная скала, придется использовать трос. «Вперед!» – подал я команду. Судьба дарила нам еще один шанс. Я дождался возвращения Шамиля и трех бойцов и пошел замыкающим. Когда я добрался до обрыва, Приходько уже спустили на веревках – это было самым трудным. И я был благодарен ребятам, потому что они это успели сделать, иначе ко всем передрягам попали бы в гнусную ситуацию: или бросать раненого, или погибать всем. И этот выбор должен был сделать именно я – командир. …Мы еще долго шли по горам, и каждый боялся, чтобы не взорвалась под ногами земля. И она все равно взорвалась, и Шаповалову оторвало ногу. Он плакал и скулил, как щенок, и умолял, чтобы мы его не бросили. Я его успокаивал и гладил по стриженой, седой от пыли, может быть, и от боли, голове. Мы, конечно, не оставили его и первым посадили в вертолет. А вторым – умершего от ран Приходько… Было ли это в тот раз, или в другой, или и вовсе вся та далекая война – долгая горячечная галлюцинация, наваждение, стиснутое в зубах безумие.