Бленский сел за стол, застланный застиранной, в желтых пятнах, скатертью, на котором стоял лишь мутный стакан, полный карандашей с обломанными грифелями, водрузил на него локти, зевнул и спросил:
– Ну, как жизнь?
Ответ на этот вопрос, как он полагал, должен был помочь ему вспомнить меня.
– Моих привезли? – спросил я.
Бленский провел по влажной лысине, приклеивая к ней нависающие над ушами длинные пряди.
– Твоих? – переспросил он. – А кто это?
– С границы, – пояснил я. – Два моих солдата и еще трое – пограничники.
Бленский долго смотрел на меня с отсутствующим выражением на сонном лице. Наконец до него дошло.
– Ах, да! – сказал он, заглянув зачем-то под стол, потом вытянул из стакана карандаш и принялся обгрызать его наконечник, сплевывая щепки на стол. – Нет, еще не привезли. Они пока в полку. Чай будешь?
Я молча кивнул. Раскрыть рот в этот момент у меня не хватило сил. Я не представлял, как буду пить чай, если Бленский вместе со своим заведением вызывал у меня крепкое отвращение.
– Бошляев! – крикнул лейтенант удивительно тонким и визгливым голоском. – Два чая!.. С сахаром? – уточнил он у меня. Я отрицательно покачал головой. – Один без сахара, Бошляев!
– Ну, как там? – спросил Бленский, почти наполовину раскрошив карандаш. Ему никак не удавалось обнажить грифель.
– Где – там?
– На границе.
– Стреляют, – односложно ответил я. – А у тебя?
– А мы запаиваем в гробы и отправляем.
Губы и мелкие зубки Бленского стали серыми от грифеля. Убедившись, что заточить карандаш таким способом не удастся, Бленский собрал ладонью мокрые щепочки и вытряхнул их в стакан. Я почувствовал, что если сейчас не выйду на воздух, то меня стошнит. Но надо было терпеть.
Вошел голопузый солдат. Морщась, он нес горячие стаканы в руках, поставил их на стол и тотчас принялся дуть на пальцы.
– Который с сахаром? – спросил Бленский.
– Этот, – показал Бошляев обожженным пальцем.
Лейтенант не поверил, поднял стакан, отхлебнул и поморщился.
– Соврал, пес, – лениво укорил он солдата. – Этот без сахара. Это товарищу, – и придвинул стакан мне. – Угощайся, пока горячий. А я люблю с сахаром. Я вообще люблю сладкое.
Черные пряди снова отклеились от его лысины и стали свисать, как уши спаниеля.
– А почему они еще в полку? – спросил я, поглядывая на чай, как на трупный яд.
– Вертолета пока не дают. Да все равно «Черный тюльпан» вылетает только по четвергам.
– Так ведь… – начал было я, но замолчал, потому как страшно было произнести «так ведь жарко». Но Бленский понял.
– А это ничего, – ответил он, низко склонившись над стаканом, так, что его спаниелевы уши коснулись стола, и стал шумно отхлебывать чай. – В медпункте все знают… Печенье хочешь?.. Там сначала надрезают все крупные артерии в коленных и локтевых суставах, – Бленский провел ладонью по сгибу руки и ног, – и закачивают туда большим шприцем формалин. Под давлением. Когда капельки покажутся в глазах – ну, будто труп плачет – значит, полна коробочка. И жара уже не страшна.
– А цинковые гробы… – едва слышно произнес я.
– Цинковые гробы – это уже наша работа. Их нам по спецзаказу готовит одна крутая фирма. Да, Бошляев? – крикнул он, словно солдат стоял под дверью, но, как ни странно, Бошляев утвердительно отозвался. – Получаем, одеваем в новую форму – если, конечно, есть на что надевать, – кладем, запаиваем – и домой!.. Слушай, я все никак не могу вспомнить твою фамилию.
– Вацура.
– Вацура? – Он наморщил лоб. – Нет, не припомню.
– Так я ведь еще вроде как живой, – очень нехорошо пошутил я. – Откуда тебе знать мою фамилию?
– Не надо! – погрозил мне Бленский тонким пальчиком с синеватым ноготком. – Я очень многих знаю камээсовцев. У меня хоть должность еще та, и пить спирта приходится много, чтобы мозгами не поехать, но со мной многие хотят иметь отношения. Так зачем пришел, Вакула?
– У меня несчастье, – сказал я, и голос, как ни странно, звучал искренне и трагично. – Погиб мой сослуживец по Афгану.
– Кто такой?
– Локтев.
– Ах, Локтев! Не знал я, что вы служили вместе в Афгане. Там он, – сказал Бленский и кивнул на стену.
– Можно взглянуть?
Бленский оторвался от стакана и с любопытством посмотрел на меня.
– А в обморочек мы не хлопнемся? У нас нервишки крепенькие?
Мы вышли в коридор, пошли в его самую темную часть. Бленский провел рукой по стене, нашел включатель, зажег тусклую лампочку и открыл металлическую дверь.
Зал немного напоминал душевую, потому как был отделан белым кафелем. Вдоль стен стояли каталки, под потолком висел мощный светильник, посредине стоял стол с никелированными инструментами.
Локтев лежал у окна на каталке, накрытый пожелтевшей простыней. Простыня была коротка, ее не хватило на ноги. Комок застрял у меня в горле. Хотелось откашляться, но я боялся нарушить тишину. Покойник в морге – совсем не то, что на поле боя.
Бленский подошел к телу, приподнял простыню. Иссиня-белое лицо, полуоткрытый рот, полуприкрытые глаза. Казалось, Локтев что-то не договорил, что-то не доделал.
– А куда… он стрелял?
Бленский обнажил грудь. Под левым соском чернела дырочка.
– В сердце. Из табельного «макарова».
– Навылет?
– Нет. Так и лежит с начинкой. Судмедэкперт еще не работал… Здоровый мужик был, да?
Здоровый – не то слово, подумал я. В Афгане выжил, на берегу Пянджа выжил. Выбрался в Душанбе, куда доносятся лишь отголоски войны и где, казалось бы, можно планировать свою жизнь на годы вперед. И вдруг – выстрел в сердце.
– А это не ошибка? – спросил я. – В каком смысле? – не сразу понял Бленский. – Что он сам себя?.. Нет, исключено. Я хоть и не спец, но скажу: таких ран я еще не видел. Это не боевая, это рана самоубийцы. Видишь, вокруг отверстия розовый кружок? Это след ожога, он остается только тогда, когда ствол прижимаешь к телу. А когда стреляют с расстояния, то у пули почерк совсем иной. Да и кабинет был заперт изнутри, внизу дежурный сидел.
Почему я не хочу поверить в то, что это самоубийство? – думал я, следом за Бленским выходя в коридор. Может, потому, что мои мозги уже насквозь криминализированы, как у какого-нибудь старого сержанта из Скотленд-Ярда. Если бы его убили, мне легче было бы воспринять эту смерть – логичную, ожидаемую и предсказуемую, и я вновь чувствовал бы себя охотником, окруженным воем волков. А самоубийство – это что-то непредвиденное, относящееся совершенно к иной области, не имеющей ничего общего с преступностью, на которой я уже просто зациклился. Наверное, это как-то связано с совестью… А этот Бленский, в общем-то, неплохой парень. Зря я так к нему.
Мы вернулись в кабинет. Я сел за стол и залпом выпил остывший чай.
Два «ГАЗа-66», крытых брезентом, выехали на бетонку и остановились у арыка, коричневая гладь которого морщилась рябью от надрывного стона лягушек. Тент не давал тени и не приносил прохлады, и я спрыгнул с кузова на бетонку, отошел подальше от смрада протухшей воды и, прикрывая глаза ладонью, стал рассматривать самолеты, дрожащие в раскаленном воздухе.
Встречать военный борт – дело неблагодарное. У военной авиации нет расписания, самолеты взлетают по команде начальников, в полете могут неожиданно изменить курс, приземлиться совсем не в том аэропорту, где его ждут. Я был готов к этому и настроился на долгое ожидание.
В тени широкого крыла припаркованного «Ила» было легче, но из-за шасси неожиданно показался одуревший от жары часовой и издал какой-то отпугивающий звук. Пришлось вернуться к машине и сесть на бетон, напоминающий раскаленную сковородку, в тени колес.
В отличие от взлета, посадка у самолетов не сопровождается диким ревом, и я не заметил, как тяжелый грузовой «Ил», напоминающий дельфина, коснулся колесами посадочной полосы, и только когда с тихим свистом он подкатил к стоянке, бросив гигантскую тень на грузовики, я вскочил на ноги.
Несколько офицеров из числа встречающих медленно шли к рампе, открывающейся черным зевом. Под крыльями проскочили два зеленых «УАЗа», с визгом тормознули.
Я тоже пошел к самолету, оглядываясь на рулежку, по которой к самолету подъезжали автомобили. Серебристого «Ниссана» не было.
По рампе стали спускаться люди: офицеры в камуфляже, великовозрастные солдаты с измученными пьянкой и полетом лицами, гражданские, навьюченные сумками и чемоданами. Расталкивая прилетевших, я поднялся в прохладную утробу самолета, встал с краю, чтобы не мешать.
Своеобразный запах самолета, не похожий ни на какой другой, вызвал в душе букет чувств. Вдруг мучительно захотелось нагрузить себя сумками и чемоданами, зайти поглубже в утробу «Ила», занять место на скамейке, где-нибудь поближе к иллюминатору, и через некоторое время оторваться от этой знойной земли, глянуть сверху на нее в последний раз и навеки забыть – вместе с грохотом автоматных очередей, взрывов мин, со стонами раненых и трупами, завернутыми, как леденцы, в фольгу, и думать уже только о том, что впереди, – о пронзительно-синем море, смехе чаек, визге детей на переполненных пляжах и брызгах пенящихся волн, напоминающих брызги шампанского.