– Скажите, – обратился он к пленному. – Верно ли, что на базу Севен бенк прибыли из Гондураса люди, называющие себя правительством? Что-нибудь можете рассказать об этих людях?
Переводчик осмыслил вопрос, раздалось его тихое журчание и курлыканье. Пленный молчал. Переводчик помедлил и снова, теми же журавлиными птичьими звуками, повторил вопрос. Пленный окаменело безмолвствовал.
– Вы, Виктор, допрашиваете почти как профессиональный разведчик, – шутливо улыбнулся Рауль. Повернул к переводчику внезапно потемневшее, ставшее жестоким лицо: – А ну, спроси его хорошенько, знает ли он людей, прибывших на базу Севен бенк и называющих себя правительством?
Переводчик тихим голосом, погасившим жестокий клекот кубинца, прокурлыкал вопрос. Пленный молчал, только воспаленно мерцал немигающими темно-вишневыми глазами, и пальцы его связанных, притороченных к столбу рук чуть заметно шевельнулись.
Кубинец вяло приблизился и, вдруг собравшись, коротким тяжелым ударом боксера саданул пленного в область печени. В глубине живота что-то екнуло, разрываясь. Пленный, сгибаясь, стукнулся лбом в деревянный столб, оглушенный двойным ударом. Овладел этой двойной болью, распределяя ее равномерно по всему остальному телу, отвлекая в другие мускулы, суставы и кости. Выпрямился, окаменелый, как статуя, чуть прикрыв мерцающие глаза надрезанными коричневыми веками.
– Спроси-ка его, – повторил кубинец, – видел ли он на Севен бенк людей, называвших себя правительством?
Переводчик, отвердев телом, как и пленный, прикрыв глаза коричневыми, подрезанными веками, повторил на тихом булькающем наречии вопрос. Связанный индеец не шевельнулся, не дрогнул, словно покрывался окаменелой гончарной коростой, отступая в ее глубину, скрывая в ней живую, страдающую сердцевину, выглядывая из глубины, из-под коричневых глиняных век.
Кубинец достал зажигалку, чиркнул, выдувая длинное голубое пламя. Стал медленно подносить кулак с зажигалкой к лицу индейца. Тот не шевелился, не отводил головы, и, когда голубой язык расплющился о нижнюю челюсть, о твердую обтянутую кожей кость, он оставался бесчувственным, как глиняный истукан, и на красной щеке, на выпуклой скуле, словно на закопченном горшке, легла тусклая темная тень.
Кубинец жег индейца, косо смотрел на Белосельцева, а тот, чувствуя щекой жалящую, нестерпимую боль, расширенными от боли зрачками видел, словно ясновидящий. Два индейца, одной крови и сокровенной, глубинной общности, разделенные синим огнем зажигалки, чувствовали друг друга, любили, спасали один другого, не в силах кинуться и обняться. Сесар, написавший для «мискитос» учебник грамматики, был соучастником пытки, давал уроки революции в бараке контрразведки. Кубинец, мучая индейца, пытал его, Белосельцева, добиваясь признания в том, что он не журналист, а разведчик. И он, военный разведчик, терпел эту пытку, отдавая на истязание случайного человека, который вдруг возник на его пути и скоро бесследно исчезнет.
– Наверное, он плохо слышит вопросы, – сказал кубинец. – У него слишком большие уши.
Извлек из кармана нож. Нажатием кнопки выбросил узкое отточенно-сверкающее лезвие. Осторожно взял индейца за ухо, молниеносным ударом отсек и кинул на пол. Надрез набух, брызнул живой красной кровью, которая хлынула на шею, на майку с надписью «Летняя звезда». Белосельцев ощутил вдоль виска и щеки режущую нестерпимую боль. Почти теряя сознание, глядя, как лежит на полу кровоточащий лоскут живой плоти, видел – лицо индейца остается недвижным, как у глиняной скульпуры. Одолевал боль, заслонялся от кубинца экраном равнодушия и стоицизма.
– Не хотите сфотографировать? – насмешливо спросил кубинец, кивая на фотокамеру. – Этот кадр украсит любой репортаж.
– Разумеется. Это уникальная съемка, – улыбаясь, сказал Белосельцев. Направил объектив на индейца. Делал снимки. И тот, истекая кровью, смотрел в объектив, как в дуло винтовки.
От Тронкеры они встроились в колонну грузовиков, перевозивших на передовую свежую сандинистскую роту. Машины ревели на песчаной дороге среди сосняков, качая брезентовые короба, в которых, словно вода в аквариуме, колыхались солдаты. За одним из грузовиков тряслась небольшая пушка, водила в разные стороны стволом. Белосельцев, изнуренный недавней сценой в контрразведке, чувствовал дорогу, как тесный желоб, прорытый в душном воздухе, в мокром зернистом песке, в туманной, тускло блестевшей хвое. По этому пищеводу толчками, спазмами проталкивалась материя, питавшая войну. Белосельцев был частью этой материи, корчился среди перистальтики, застревал, снова проталкивался, повинуясь угрюмой биологии войны. Сама война была еще не видна, чавкала где-то за лесистыми холмами, пережевывала новенькие мундиры солдат вместе с их молодыми костями, перегрызала железное горло грузовиков, жадно хватала вывернутыми мокрыми ноздрями зловоние солярки, крови, сгоревшей взрывчатки. Чья-то слепая неуклонная воля двигала его, заматывала, захватывала своим притяжением, и было неясно – подгоняет ли она его в спину, не давая оглянуться и отступить, или присутствует впереди, как цель, к которой стекаются предметы, тела, геометрические формы, распадаясь на безымянные атомы, на туманное, белесое, ядовито-светящееся пятно смерти.
Хвойное мелколесье кончилось, холмы опустились и снизились, переходя в желто-зеленую мокрую низину, над которой стелился солнечный тусклый туман. В этом больном тумане, мучительно-яркие, светились кусты, ядовитые болотные травы, крупные, неживые, обрызганные невысохшей краской цветы. Дорога оборвалась, грузовики уродливо и неуклюже столпились на опушке, солдаты посыпались на землю, отдыхая от тряски, расправляя затекшие мускулы. Из низины, из желтого тумана, из мокрых ядовитых цветов выбредали на холмистую кромку солдаты с носилками. Недвижными кулями лежали раненые, обратив к небу лица, пожелтевшие, надышавшиеся малярийного тумана, отравленные испарениями болот. В стороне были растянуты палатки лазарета, и оттуда раздавался ровный монотонный вой, словно звук зацепился за тонкую ноту и жизнь никак не могла соскочить с этого мучительного крючка.
– Здесь остановимся, – сказал Джонсон, болезненно прислушиваясь к тягучему воплю из палатки, на который откликались далекие хрипы болот, словно там оставался ненасытный зверь, горевавший по упущенной добыче. – Дальше машины не пройдут. Да там и опасно, идет бой.
– Я бы хотел пойти. – Белосельцев смотрел, как офицеры выстраивают роту, формируя из нее колонну. Как отцепляют от грузовика пушку, впрягаются в нее, подкатывают к болотистой низине, где, протоптанная, грязная, темнела тропа. – Мне бы хотелось пройти к передовой с войсками.
– Невозможно, – сказал Джонсон. – Надо соблюдать безопасность. Вы можете побеседовать с ранеными. Они вам расскажут о бое.
– Видите ли, Джонсон, – мягко возразил Сесар, – Виктор – журналист, и он должен сам увидеть бой, чтобы рассказать о нем читателям. Только такой рассказ будет достоверным.
– Мне поручили обеспечить безопасность нашего гостя, – не соглашался Джонсон, поворачивая негроидное лицо в сторону болот, где, бесформенные, изъеденные туманом, перекатывались звуки ударов.
– Дорогой Джонсон. – Белосельцев слегка тронул его худое, чутко поднятое плечо. – Мне бы хотелось эту небольшую часть моей жизни провести вместе с сандинистской ротой. Не откажите мне в этом удовольствии.
– Он не откажет, – мягко и настойчиво, отбирая у Джонсона его полномочия, произнес Сесар. – Мы проведем это время вместе с сандинистской ротой.
– Хорошо, – неохотно согласился Джонсон. – Займем место в конце колонны. На командном пункте вы сможете поговорить с офицерами.
Солдаты, молодые, взволнованные, не всегда понимавшие команды офицеров, рубили сосны, очищали с них хвою, по двое, неся на плечах слеги, ступали на травяную тропу. Другие впрягались в пушку, тащили за железные лапы, толкали в щиток, налегали на ствол, закатывая орудие в протоптанную зелень низины. Третьи ломали зарядные ящики, извлекали из них снаряды, прижимали, как грудных детей; осторожной вереницей, неся перед собой медных остроголовых младенцев, спускались с холма. Рота толпилась у кромки холмов, медленно, колыхаясь, тускло мерцая оружием, втягивалась в туманную муть, в шелест и чавканье трав, в горячее варево гнилой воды, травяного сока, липкого перегноя.
Белосельцев шел в колонне, чувствуя стопами, как упруго колышется почва, мягкая, словно войлок, свитая из бесчисленных прелых волокон, выдерживающих тяжесть солдат, давление пушки, зыбко пружиня, как непрочный шов на чьем-то дышащем брюхе. Еще один солдат ступит на тропу, тяжесть еще одного вещевого мешка, орудийного снаряда, заряженного автомата надавит на войлок, шов разойдется, и все они ухнут в черную горячую утробу, канут в ней с липкими пузырями.