Но разве могла она рассказать сомнительную правду, разве могла она признаться, что несмотря на внешний официальный статус полной голодранки, она имеет в своём распоряжении эти продукты, которыми кичливо хвастаются пригласившие нас родственники, а также некоторые другие, которыми родственники похвастаться не могут. Кулинарные способности позволяли матери делать многое и делать хорошо, так что она сама могла бы удивлять снисходительных родичей, но она этого не делала: а то семья брата перестала бы помогать нам. Во всяком случае, устраивая очередную тайную вечерю, в которой участвовали только мы двое, мать всегда предупреждала, чтобы я держал язык за зубами. Да и вообще самое сильное впечатление детства у меня осталось от одного, можно сказать, наставления, которое сделала мать, когда я уже немного вырос. Я уже начинал понимать, что отношения с другими людьми совсем не обязательно могут быть добрыми и положительными: отобранная у меня как-то в песочнице игрушка – блестящая красная машинка – так и не вернулась ко мне, и несмотря на поднятый по этому случаю рёв никто так и не помог вернуть пропажу. Так вот мать сказала мне тогда: никогда не отдавай другим своё! Схватил – и не выпускай! А иначе будешь голодранцем.
Я помню, что внимательно выслушал тогда её – несмотря на характер, я всё-таки тогда слушался её советов и рекомендаций – и слегка задумался. А ведь я сам могу схватить чужое: и что будет при таком развитии событий? Но ведь хозяин может об этом и не узнать: и тогда надо будет доставить предмет в свою норку и спрятать его. И он станет моим.
Приносимая матерью из школы еда подчинялась именно данному правилу, давая нам столько радости, так что я с удовольствием воспринял его. Про свои умозаключения – развивавшие и обогащавшие правило – я говорить не стал. Я тогда ещё только слушал и впитывал, не решаясь на самостоятельные действия и шаги, да и кто бы стал слушать мелкого карапета? Примерно тогда – в три года – и обнаружилось впервые моё отставание от сверстников в росте. Как говорила мать, меня принимали за совсем ещё маленького ребёнка, хотя я уже начинал понимать происходящее: только встретившись со мной взглядом, взрослые сознавали свою ошибку. Тогда я ещё не умел прятаться, тогда мой взгляд выражал очень многое, про характер я уже сказал. Только матери удавалось полностью подчинить меня: и больше я никого слушаться не собирался. Я был тот ещё фрукт! А как я умел выражать своё отношение: особенно недоброжелательность, и особенно когда обидчик действительно был виноват передо мною! Сжав плотно губы, я сверлил негодяя тяжёлым сумрачным взглядом, не обещавшим ничего хорошего, хотя, казалось бы, чего подростку или тем более взрослому было бояться такого карапета как я? Однако карапет был уже тогда совсем не прост: что мне стоило как бы случайно описаться, пустив тонкую струйку в направлении ничего не подозревавшего обидчика, или вывалить слюни вперемешку с соплями ему на ногу или на костюм, изображая одновременно оживление и бурную радость! Разве кто-то мог подумать, что в таком ещё совершенно не сознательном возрасте я мог проворачивать уже вполне сознательные комбинации, про одну из которых позже неоднократно рассказывала мать. Сообразительность – инстинктивная и явно природная – позволила мне тогда получить предмет, который мне никак не желали давать, причём не из-за жадности. В том раннем возрасте мне просто нельзя было есть то, что я смог в конце концов выцыганить у судьбы. Речь шла о клубнике, больших спелых ягодах, лежавших в миске на столе, к которым я всё порывался своей крошечной мелкой ручкой, не желая понять и признать, что сидящие вокруг взрослые и не собираются угощать меня манящими яркими плодами. Я попробовал даже плакать: однако никакое нытьё не могло переубедить их. И что же я сделал? Не догадаетесь. Сидя в высоком детском креслице, я неожиданно схватился за скатерть и оттолкнулся всеми силами от стола: немногочисленная посуда не смогла сдержать мой порыв, и я грохнулся вместе со стулом, уронив на себя миску. Когда же взрослые наконец достали нарушителя из-под пёстрого вороха, я уже уписывал одну из ягод, крепко сжимая в ладошках ещё несколько штук: так дорого доставшееся богатство.
Досталось ли мне тогда за это? Вряд ли. Я и так уже пострадал от собственной предприимчивости и сам себя, можно сказать, наказал: несколько ощутимых синяков, на которые я сначала не обратил внимание, вызвали интерес у матери и гостей, и тогда уже, с опозданием обнаружив их, я заревел.
Что? Часто ли меня наказывали? Я бы не сказал. Меня ведь требовалось ещё поймать: то есть доказать, что именно я виноват в том, что случилось. Меня ведь не принимали за полноценного, пусть маленького человека, и кто мог подумать, что некоторые непонятные происшествия, так и не получившие внятного объяснения, случились по моей воле, точнее по воле моих шустрых шаловливых ручек?
Запущенная в ванной из крана вода чуть не затопила нижних соседей: кто-то просто успел к тому моменту, когда вода собиралась уже переливаться в коридор с незащищённым полом; выкинутая из окна четвёртого этажа кошка, отделавшаяся лёгкими переломами; и наконец: чуть не спалённая квартира, из-за включённых на кухне газовых горелок. Такими были главные мои подвиги, так и не выявленные в ходе разбирательств: если кошка по дурости ещё и могла сама сигануть из открытого окна, то объяснить включившуюся воду оказалось почти невозможно, тем более открытые одновременно две или три конфорки. Эти случáи вызывали обострение отношений и даже конфликты в и без того не слишком дружной квартире. То есть заявлять, что квартирка была скандальная, я бы не стал: просто очень разные люди с разными судьбами и интересами оказались впихнутыми в не самое обширное пространство, и каждый, разумеется, тянул в свою сторону.
Соседей у нас имелось трое: разведённая наглая хохлушка с маленькой дочкой, старый еврей с оставшейся далеко за плечами жизнью и молодая семейная пара. Каждая семья имела по комнате: обиталище же находилось на четвёртом этаже пятиэтажного дома, построенного уже давно и рассчитанного, по всей видимости, на других жильцов. Но других жильцов давно уже не стало, и высокие потолки с лепниной в углах служили нам и таким как мы. Не знаю уж как мать добилась этой комнаты: двадцатиметровое просторное помещение было для нас с матерью – таких маленьких рядом с другими людьми – ещё крупнее и вместительнее, так что на недостаток жизненного пространства пожаловаться мы никак не могли. Мы наоборот: несколько даже терялись там, где находились места общего пользования. Здоровая плита, высокие окна и подоконники, звучащий гулко туалет и огромная ванна, в которой я мог даже немного плавать: примерно в такой обстановке протекала наша жизнь в те годы. Габариты предметов явно рассчитывались на других людей – как минимум таких, как старый еврей Евсей Срульевич, занимавший самую дальнюю по коридору комнату и редко выходивший из неё. Навещавшие его родственники вытаскивали высокого тощего старикана из родного гнезда и позволяли увидеть, что он ещё жив и тихо существует на своих пятнадцати или двадцати метрах, заставленных старыми ящиками и коробками, а также шкафами, набитыми книгами. Всего несколько раз попадал я в вечно запертое изнутри помещение, хозяин которого не желал иметь дело ни с кем на свете. Как я понял, он только и делал, что читал старые заплесневелые книги, забивавшие большую часть его жизненного пространства, отвлекаясь только на еду и самые неотложные дела. Но даже отправляясь в туалет, он обязательно запирал комнату на ключ, так что мне ни разу не удалось оказаться в его берлоге в одиночестве и оглядеться по сторонам. Не думаю, что у него были спрятаны настоящие богатства: назойливые родственники уж как-нибудь нашли бы способ обезопасить своё предполагаемое наследство от опасностей, если бы там имелось что-то действительно ценное, хотя бы запихнув Евсея Срульевича в дурдом. В конце жизни он давал для этого поводы: и так не слишком общительный старик стал регулярно устраивать скандалы из-за малейшего повода, так что доставалось даже его родным. Помню одно такое выяснение отношений: когда я тихо торчал в коридоре, дверь его комнаты резко распахнулась и с грохотом ударила в стену, а выбежавшая родственница – уж не знаю, кем она ему приходилась – с воплями проскочила мимо меня и выбежала из квартиры. Грозный же старикан – неожиданно проснувшись – какое-то время ещё стоял на пороге и кричал грубости, не обращая на людей ни малейшего внимания.
В конце концов он тихо умер в своей комнате, и назойливым родственникам досталось его наследство, только вот комната, на которую они безусловно тоже имели виды, уплыла мимо. Но случилось это намного позже, в те же начальные мои годы я почти не сталкивался с мрачным нелюдимым стариком и общался всё больше во дворе. Разве могла мне быть интересной молодая семейная пара, недавно только расписавшаяся, или стервозная глупая хохлушка, носившаяся со своей не менее глупой дочуркой как с писаной торбой, думая в то же время о том, как бы охмурить кого-нибудь? В памяти у меня осталась только её фамилия. Петрусь: именно так звали лезущую во все места и не оставляющую ничего без внимания нахрапистую тётку. Среди дислокаций, где регулярно обнаруживался её нос, были и кастрюли со сковородками на плите, и развешиваемое сушиться на кухне бельё, и, разумеется, комнаты соседей, которым она не давала спокойно жить, быстро тараторя что-то со своим легко узнаваемым акцентом. Любые сплетни и слухи, случившиеся в ближайших окрестностях происшествия, выброшенный в магазинах дефицит: всё это легко переваливалось через порог нашей квартиры и потом затопляло её, надоедая в конце уже ненужными деталями и подробностями, так что соседи старались по возможности быстро отделаться от неё. Платой же за транспортировку информации она считала регулярные чаепития, обеды и ужины. Любившая пожрать соседка работала на почте, не слишком сильно надрываясь и получая не самые большие деньги – какое там, скорее наоборот! – так что она считала нормальным то, что после очередных новостей её должны усадить за стол.