Два дня в квартире у Тани толклись дедовы однокашники и боевые друзья. Все они сразу же приняли на грудь по «двести» в память о дорогом покойнике и не вязали лыка. К тому же суровый возраст давал о себе знать: самому младшему было семьдесят пять…
Таня уединилась в кабинете и заперла дверь. Суета раздражала ее, она искренне не понимала, почему какие-то начальственные дамы с ярко накрашенными губами поминутно врываются к ней в спальню и безумными голосами вопрошают: «А где нижнее белье дедушки, доченька?» Или: «Брюки придется заштуковать — моль съела довольно сильно». Какое ей теперь было дело до этих брюк, белья и всего остального, и зачем это все деду? Ему теперь ничего не нужно. Он глава трагической семьи, в которой дочь, зять и он сам теперь приняли страшную, бесполезную, бессмысленную смерть.
«Что? — вдруг спросила она вслух. — О чем это я? Что значат эти странные мысли? У меня поехала крыша», — эта школьная формула успокоила ее ненадолго, однако еще более невероятное предположение тут же пришло ей в голову: деда убили. Да-да, взяли и убили, потому что он, дед, мешал кому-то могущественному и страшному…
Это было сумасшествие. Она явственно чувствовала, как эти каторжные мысли не просто лезут в голову, а распирают, разламывают череп, словно кто-то извне вставил в ухо воронку и лил туда не то слова, не то какую-то жиденькую кашицу, холодную и липкую, а уж потом это месиво превращалось в слова. Тане стало томительно и странно.
Она встала, сжала голову; все было как всегда: лежали книги на столе, стоял шкафчик с монетами, висели картины. На одной был изображен молодой человек в «телогрейке» — странной какой-то хламиде из сатина, простеганного вдоль. На нем топорщилась шапка-ушанка, малахай раздерганный, ватные брюки и грязные кирзовые сапоги. Лицо умученное, тонкое, и глаза, — они горели непримиримо и светло; человек вдохновенный, словно готовый взлететь в небо. Он стоял у стойки ворот, скрестив руки на груди, и смотрел прямо в глаза…
Эта картина была у деда столько, сколько Таня себя помнила. Она никогда не обращала на нее внимания — только однажды дед пробормотал что-то о долге и совести и необходимости делать то, что велят. С тех пор эта картина никогда не привлекала ее внимания, но вот теперь…
Вошла толстая дама в черном кружевном платке, заученным голосом сказала заученные слова и попросила носки. «Возьмите в комоде», — отмахнулась Таня, но дама не уходила, и вдруг Таня поймала ее ошеломленный, испуганный взгляд. «Что это?» — она указывала пухлым пальчиком на молодого человека в ушанке.
— Не знаю… Ока всегда висела на этом месте.
— А… кто это? Какие ужасные глаза… Мне страшно! Деточка, ты ее непременно выброси. Поэзии никакой, страх один, и что это Сильвестр удумал, право… — она выплыла, послышался хлопок входной двери, и кто-то из друзей крикнул пьяным голосом: «Гроб привезли!».
Он пришел в себя, словно проснулся, вышел из тьмы небытия. «Господи, — подумал, — я, верно, болен». Но сознание постепенно прояснилось, сквозь лобовое стекло своего автомобиля он увидел улицу, прохожих, вечереющий воздух рвали фонари, небо было высоким и чистым, как тогда…
Тогда? А что, собственно, было «тогда»? Напрягся на мгновение, пронизало ощущение чего-то давно забытого, гнетущего и мрачного, но он не вспомнил. Посмотрел на часы: было ровно 20.00. «Надо ехать», — включил зажигание, автомобиль тронулся и поехал, набирая скорость. «Я еду домой, — сообразил. — Сначала домой. А потом, завтра, к ней, к Тане. Нет. На похороны. Они состоятся на немецком кладбище, ровно в три пополудни».
Было странно немножко. Все эти мысли входили в голову как бы со стороны, извне. «Нет, я все-таки болен. Это я чего-то съел… Какая странная группа слов: чего-то съел. Она еще никем не произнесена. Ей еще только предстоит овеществиться. Лет через пять…» — он потер лоб. Черт знает что…
Остановился у дома — знакомый дом, окна освещенные на третьем этаже, там Зоя, жена, нелюбимая женщина. А любимая — Таня, с нею учились вместе в одной школе. Она — в пятом «Г». Он — в 10 «А»…
Ему стало неловко, идти не хотелось, яркое небо напомнило прошлое, бездну, он явственно увидел чье-то лицо и фуражку с краповым околышем и ярко-голубым верхом. Поверх шла колючая проволока…
Так ведь это из фильма «По тонкому льду».. НКВД, война, борьба с немцами, трагедия.
Но фильм-то был — черно-белый… Эта простая мысль почему-то привела его в ужас. Черно-белое кино имело к нему отношение. А вот фуражка и колючая проволока… В цвете?
Вошел, Зоя стояла на пороге кухни — старообразная, с утомленным, злым лицом:
— Сергей, как тебе не стыдно!
«Это она мне…» — Повесил плащ привычно-рассчитанным жестом, заученным.
— Я есть хочу.
— А что ты купил для того, чтобы поесть? Послушай. Ты бегал за мной на цыпочках, ты стоял на коленях и клялся в любви, а я тебя предупреждала: стирка, готовка, уборка — это все ты. Я позволяю себя любить, я дарю себя тебе, я отказываю Курдюмову — он внук маршала Советского Союза, между прочим!
— Хорошо. Я был на работе. Ты служила в системе и ты знаешь, какова у нас жизнь. Я без претензий. Я просто хочу есть.
Она швырнула на стол масленку с пожелтевшим огрызком масла и черствый батон за 13 копеек. Батон громыхнул по столу и слетел ему на колени.
— Чай согреешь сам. — Метнула подолом широкой юбки и исчезла.
Он стал пить чай. Почему-то эта сцена оставила равнодушным. Но он не удивился своему равнодушию.
Ровно в три он подъехал к кладбищу. Гроб с телом Сильвестра уже увезли на каталке, у ворот стояли автобус-катафалк и десяток черных «Волг». Парень лет двадцати пяти на вид с умным студенческим лицом прохаживался по мостовой — на ней еще оставались траурная хвоя и ошметки цветов.
— Где хоронят? — подошел Сергей. Этот студенческого вида парень был им «срисован» мгновенно: КГБ. Странность заключалась в том, что включилась профессиональная интуиция («А она у меня есть»? с усмешечкой подумалось ему) было очевидно: «мальчик» из КГБ. И не просто оттуда. Он элитный, из ПГУ, разведки.
— Кого? — прищурился «студент» и нежно прижал ладошку к груди.
— Покойника, — Сергей улыбнулся. — А ты думал — кого?
— А мы не думаем, мы — стоим. — Лицо у него сделалось недобрым.
— Ладно. Тогда передай Молофееву (это была фамилия блудливого генерала из комсомольской верхушки), что ты — мудак и уши у тебя — холодные.
Парень испугался, это было видно. Фамилий руководства ПГУ посторонний человек знать никак не мог. Значит…
— Извини… те. — Смешался: — 33-й участок. Я все понял.
«Он все понял… — Сергей уже вышагивал по центральной аллее. — Он — все понял. А я? Молофеев какой-то… Кто это? Что-то не так…».
Зычный голос привлек его внимание и подсказал, куда идти.
«Мы все хорошо знаем… То есть — знали покойного Сильвестр Григорича… Он начал, или, как розмовляют образованцы — начал свою деятельность в системе ГУЛАГа или ИТУ, если по-новому, безусым, можно сказать, мальчиком, сотрудником ОЧО — не разъясняю, тут все посвященные, так вот это все было в самом дальнем, самом северном участке Беломоро-Балтийского строительства, товарищи…»
Последние слова Сергей как бы и увидел. Слова эти произносил обрюзглый штатский лет семидесяти на вид, с таким количеством орденских планок на сером пиджаке из старомодной «жатки», что они, эти планки, уходили куда-то в правое подреберье выступавшего. Стоял почетный караул с развернутым знаменем, дамы в черном держали у глаз кружевные платочки, военных было мало, человек пять, все остальные стояли в мятых пиджаках и брюках мешочком — на заду. Да и ботинки у большинства были заскорузлого цвета…
— Тогда, по решению родной партии возникла на глазах капиталистов изумленных эта стройка коммунистического идеала, товарищи! Мы не жалели ни себя, ни врагов, мы никого не жалели, и Союз наш стоял, как у мо… То есть, как крепкий штангист, мастер спорта, товарищи. А что мы видим теперь? У нас не было, то есть не было побегов! Все знали: у чекиста Сильвестр Григорича Пыжова вша со лба… То есть — с… Ну да, именно лба не убежит! Хотя, товарищи, лоб, как известно, очень скользкое место! Григорич ушел из системы в звании «полковник». Все вы видите его боевые ордена и знак «Почетный чекист», товарищи! Мир его, то есть твоему праху, Ваня… То бишь — Сильвестр.
К усопшему двинулась вереница прощающихся, все по очереди склонялись к самому скользкому месту покойного — как это только что обозначил выступавший, и целовали, а может быть, только делали вид, что целуют, а потом отходили, облегченно вздыхая: нет ничего радостнее на свете, нежели чувство исполненного долга, особенно — последнего…
«Сейчас она придет…» — подумал между тем Сергей. Он уже не удивлялся странному появлению вроде бы совершенно нелепых, не относящихся — на первый взгляд — к делу мыслей. Спустя минуту или две всегда оказывалось, что мысль посетила самонужнейшая, логически обоснованная, ибо она, мысль эта, являла собой некое предчувствие или даже предостережение — ну, что ж… И слава Богу, как говорится.