Елена Скульская
Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны
«В нашем городе между смертью и похоронами даже в июльскую жару непременно проходят две недели. Они выделяются на приведение в порядок скорбных дел, чтобы каждый провел их в занятиях своим траурным костюмом», — написал я и задумался. Точно ли я выразил свою мысль? Всем ли будет понятно? Очень трудно выполнить задание мэра. В нашей уважаемой газете «На краю» я возглавляю отдел происшествий и легко справляюсь со своей работой, могу даже, как это модно сейчас, зарифмовать пару-тройку абзацев. Поэтому мэр и поручил мне написать путеводитель по нашему городу; мне, разумеется, было приятно получить такую почетную нагрузку, но вот нести ее, оказалось, совсем не просто. Тут нужно полностью перестроиться и отдать себе отчет в том, что ты пишешь именно путеводитель, а не очередной газетный материал. Путеводитель — книга, которую, не то что газету, прочтут не раз и не два. В газете все по-другому. В газете я бы в совершенно свободной манере написал эту главу; подчеркнул бы, что в нашем городе между смертью и похоронами даже в июльскую жару непременно проходят две недели. Они выделяются на приведение в порядок скорбных дел, чтобы каждый провел их в занятиях своим траурным костюмом. Сшить костюм заранее тем, кто впоследствии будет приглашен на похороны, положительно невозможно, ибо если даже смерть человека и предрешена, то надежда на скорейшее и полное выздоровление все-таки должна поддерживать умирающего, и как бы выглядели его родные и близкие в его глазах, если бы вместо того, чтобы держать его за руку, измученную болезнью, кидались бы по портным и бегали бы по примеркам и, отдуваясь, роняя пакеты, отряхиваясь от мелких свертков, из которых непременно выпрыгивала бы резво пуговица с серебряной отделкой и переливчатая тесьма, ерзая, уползала бы под больничную кровать, залетали бы к нему на минутку, присаживались бы торопливо на уголок стула или край матраса, и, отвечая невпопад, прикидывали, все ли у них закуплено на первый случай — для заказа и примерки. И отрывисто бы так вскрикивали: «Да!», «Нет!», не говорили ли бы покойно «Д-а-а», «Нет-нет-нет-нет», торопились бы, обдавали умирание духами «Элефант», махали в дверях, вскинув молодую челку черной вуалетки, вдруг возвращались бы, склонялись, и глаза умирающего тут же наполнялись бы слезами, но, увы, они склонились не для глаз его, что им глаза, которым не прикажешь: «Смотреть в глаза!», когда глаза закрыты и вместо шор чернеет крышка гроба, чтобы с пути не сбиться в тьме посмертной, о нет, зачем, они теперь склонились лишь для того, чтобы вымерить пространство для будущего наклоненья кружев в прощальном поцелуе или локон хотели лишь отмерить для объятий с холодным телом, на какое с криком они падут потом, а нынче молча примериться должны и постараться не показать виновнику торжеств всех сложностей их приуготовлений…
Совсем не просто с путеводителем. Очень точно нужно понимать, куда и зачем ты ставишь то или иное слово. Не то что мой знакомый писатель — он писатель, а я, значит, просто журналист, и он все время подчеркивает, что журналист писателю не чета, но все равно с ним никто особенный не общается, и он довольствуется моим обществом, — так вот он считает, что о смысле не нужно беспокоиться, он никуда не денется — будут слова, будет и смысл. Нужно заботиться о словах. Он сейчас написал новую книгу и начал ее так: «Наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны». Мне начало понравилось, я бы сам хотел начать свой путеводитель какой-нибудь такой емкой фразой. Это ведь очень по-человечески и очень понятно, что наши мамы после войны стали покупать вещи. Особенно, знаете, такие хрупкие и нестандартной формы, чтобы невозможно было упаковать, или там громоздкие, что не то чтобы с собою взять, но и из комнаты-то одному не вытащить, не говоря уже о бегстве с узлами и тюками, куда там! Наши мамы наверняка покупали вещи, чтобы не было войны.
Но дальше я читать его книгу побоялся, чтобы не разочароваться; у него и раньше отдельные фразы удачно выходили, удачно-то удачно, а все равно как фарш из мясорубки, — вылезает каждая фраза из своей ячеи, а какое она имеет отношение к другим фразам — не понятно. Обычно я прочту, а скрыть своего разочарования не умею: юлю, изворачиваюсь, вру, что еще не прочитал, но он непременно прижмет меня к стенке и все выпытает. При этом клянется, что мое мнение никак не скажется на наших отношениях, а когда я миролюбиво сознаюсь, что не понял, что к чему, когда добавлю, что, вероятно, не дорос еще до его уровня, то он тут же начинает кричать, что он и его писания — это одно и то же, и если я не люблю его книги, то ненавижу его самого. Я замолкаю, мы все-таки приятельствуем, хотя он и считает меня только журналистом, а себя писателем. Но меня читают все, а его не читает никто. Потому что он эгоист и ничего не хочет сделать для читателя. Ничего, чтобы читатель понял. Я ему не раз и не два говорил, что должно быть что-то общее, какое-то общее место, общий случай, связывающий людей, а у него сразу начинают проступать красненькие прожилки на щечках пожилого мрамора, он вскидывает свой востренький подбородок, словно подбородок его — лодочка, ударившаяся о рифы и застывшая на секунду перед тем, как расколоться в щепы, и выкрикивает: «Общий случай в литературе — толковый словарь, там нет ни одного непонятного слова! Читай словарь!» Верхние зубы у него похожи на плиссированную юбку, неужели нельзя привести в порядок?! «При чем тут словарь?! У тебя вообще нет ни одного понятного слова!» — тут я обрываю разговор и иду писать свой путеводитель, который будут читать сотни и тысячи людей.
Потому что в нашем городе все очень разумно устроено, не так, как у других.
У нас учитываются интересы всех людей без исключения.
О подготовке к похоронам я уже рассказал. На похороны всегда все приходят свежими и нарядными. Наряд, конечно, не главное на похоронах, а все-таки приятно рассмотреть обновки друг друга, да и между кремацией и поминками не чувствуется такого большого контраста, как у других, — там просто явное недоразумение, несоответствие: только что плакали, рвали на себе волосы, а вот уже выпивают и поют. А у нас во всем чувствуется торжество, предвкушение. Без перегибов, разумеется. Вот, скажем, в нашем крематории не рекомендуется курить и стрелять; это всем известно, и люди, как правило, приходят на похороны без оружия — во всяком случае, никто и никогда не поднимал у нас руки на покойника. Конечно, бывало, могли из баловства засунуть усопшему в рот сигаретку, но дальше этой невинности не шли никогда. А почему, да для чего, вы спросите, не курить и не стрелять? Да только для того, чтобы, выйдя, затянуться с особым удовольствием, с нежностью согреть в руке рукоятку пистолета. А как же!
Когда мне поручили писать путеводитель, писатель особенно озлился на меня — он боялся, что я не включу его в достопримечательности. Тут важно понять, что он мне никогда не завидовал. Нет, скорее, я ему отчасти завидовал, сам не зная почему. Он именно озлился. А я как раз включу его в путеводитель. Не так уж много в нашем городе писателей, чтобы мы о них молчали. Другое дело, что у нас, слава Богу, демократия, и никого нельзя заставить покупать книги, если они не нравятся. Он мне сказал, что эта-то его книга, про наших мам, непременно станет бестселлером. Да с какой стати! Кто его станет покупать? У него и друзей-то никогда не было, которых можно обязать. У него никого не было, кроме тараканов, про которых он говорил, что они похожи на дирижеров, поминутно одергивающих свои фрачки; музыку он, правда, любил, тут я не буду спорить, но вы бы слышали, что он несет про композиторов, про Прокофьева, например.
Он говорил, что наших мам погубил Прокофьев; он его называл альбиносным тараканом в запотевшем заграничном пенсне, он считал его преступником, вором, с фраерскими — небо в клеточку — диезами, с несознанкой бекаров; считал жестоким — ни одной опрокинутой алебарды бемоли, никогда; а они любили его; и когда его окрик хватал их за воротники, хватал их за выходные крепдешины и прибивал гвоздиком к стене так, что дергались над землей раздраженные лягушачьи ляжки (он не просто жестокий, он еще и трус, трус с особой, изощренной жестокостью), — когда оглушала одним ударом его не терпящая возражений музыка нестерпимой доктрины с выправкой оттянутого носочка ритмического расчета, когда, тиская пространство, покрывая и ёрзая, двигалась его главная любовь — армия, у которой не бывает профиля, ибо все головы, подобно нотным знакам со свернутыми шеями, свернуты набок, к трибунам, тогда они просили пощады, но было поздно, уже статуей — в туче теней молнией — шел Рок, топоча, ломая веронские порталы, проваливаясь в оркестровые рытвины, и хореограф прятался в бархат надувных китайских фонариков — буфов, но буфы разламывались наподобие вязких апельсинов, и из них доставали хореографа, и он радостно умножался, ликуя копией на одном и одном месте тысячи быстрых раз…