***
Дома у Гоцмана пахло лекарствами — остро и тревожно. Сам Гоцман огромной, тяжело дышащей глыбой громоздился на кровати, рядом с ним с озабоченным лицом сидел судмедэксперт — немолодой, седоусый подполковник медицинской службы Арсенин. Вслушивался в биение сердца через стетоскоп.
Фима Полужид, теребя в руках тюбетейку, нервно кружил по комнате и непрерывно что-то рассказывал, не обращая внимания на то, что никто его не слушает:
— …Та он и с детства такие номера откалывал. На Пересыпи как-то три некрасивых пацана привстали на дороге, как шлагбаум… Повытягали из карманов перья-кастеты и сами себе смелые стоят. С понтом на мордах — сделать нам нехорошо. Так Дава, ни разу не подумав, пожал им сходу челюсти… Они с такого «здрасте» побросали свой металлолом, схватили ноги в руки и до хаты — набрать-таки еще пять-шесть солистов до ансамбля. Ну, при такой заветренной погоде неплохо ж пробежаться… Таки нет! Он встал столбом.
— Фима, — еле слышно пробасил Гоцман, с трудом разлепив веки, — закрой рот с той стороны. Дай доктору спокойно сделать себе мненье.
— Мне не мешает, — отозвался Арсенин, откладывая стетоскоп и открывая потертый саквояж, стоявший на полу.
При виде шприца, извлеченного врачом из саквояжа, Фима умолк и, пятясь, поспешил ретироваться.
Галерея, на которую он вышел, вилась вокруг дома, старого одесского дома — давно вышедшего на пенсию инвалида, знававшего лучшие времена. И двор был такой же — похожий чем-то на двор Сеньки Шалого и еще на сотню других одесских дворов. Были тут и полуобгоревший каштан со стволом, иссеченным осколками недавней войны, и разрушенная авиабомбой стена каменного сарая, и покосившаяся голубятня, небрежно выкрашенная в синенький мирный цвет…
И конечно, тут была своя тетя Песя. Она смотрела на Фиму подозрительно и с любовью, как умеют только много пожившие одесские тети.
— Шо у нас случилось?
— Пара малозаметных пустяков, — любезно ответил Фима, облокачиваясь о перила. — Вам что-то захотелось, мадам Шмуклис?
— Немножечко щепотку соли. Эммик, такое счастье, надыбал глоссика…
— Два Больших Расстройства надыбал глоссика?! — изумился Фима. — Всего?! Или только плавники?
— Как есть всего! — гордо ответствовала тетя Песя.
— Так надо ж жарить. По такой густой жаре глоссик долго не протянет…
— А я за шо? — пожала плечами тетя Песя. Эммик, он же Два Больших Расстройства, — сын тети Песи, круглый, как шар, и нелепый, как вся жизнь, если взглянуть на нее с хвоста, — неторопливо вышел на галерею, прижимая к полной груди длинный нож и глоссика. Камбала энергично боролась за существование. Ее тинистые глаза смотрели на Эммика с ненавистью, а белое жирное брюхо словно пыталось его отпихнуть.
— Мама, он проснулся и не хочет, — обиженно сообщил Эммик, не давая камбале вырваться.
Тетя Песя, ахнув, бросилась к сыну:
— Не трогай нож, халамидник! Ничуть не трогай!..
Не ожидавший такой активности сын выронил нож, который смачно воткнулся в доски пола. Вслед за ним полетела и воспользовавшаяся минутной слабостью Эммика камбала. Мать и сын, ругаясь на чем свет стоит, бросились ее ловить. Снизу сцену, смеясь, наблюдал еще один сосед Гоцмана — седой дядя Ешта.
— Тетя Песя, я таки принесу вам соль и йоду, — прокомментировал Фима и пошел обратно к Гоцману,
По-видимому, самое страшное было уже позади. Арсенин вытирал несвежим полотенцем руки. На Фиму он для порядка шикнул, хотя тот всего-навсего аккуратно шарил по шкафчикам в поисках соли.
Машинально продолжая вытирать руки, врач вошел в комнату, где лежал Гоцман. Кроме кровати, огромного круглого стола и платяного шкафа, здесь из мебели больше ничего не было. Но на выгоревших обоях опытный глаз Арсенина — как-никак судмедэксперт, а в прошлом военврач — углядел нечто, что всякий назвал бы следами от детской кроватки и ножной швейной машинки.
Повыше на обоях темнели прямоугольники от когда-то висевших здесь фотографий и, видимо, портрета. «А сейчас ни одного снимка», — машинально отметил Арсенин, оглядываясь по сторонам. За его спиной хлопнула дверь — это Фима с солью вышел на галерею.
— Где ваша семья? — спросил Арсенин, отбрасывая полотенце и садясь в ногах кровати.
— Нету, — коротко обронил тот и, тяжело закряхтев, сел. — Так шо вы скажете за мой диагноз?
Арсенин, сжав губы, повелительно махнул рукой: мол, что это еще за штучки, а ну ложитесь!.. Гоцман покорно подчинился.
— Когда был последний приступ?
— Давно.
— А в детстве часто было?
— Ну, было…
Арсенин понимающе кивнул.
— Есть такое вещество — адреналин…
— Знаю, — вставил Гоцман.
— Вот… В момент опасности у вас его вырабатывается слишком много. А сердце вы поизносили. И оно не справляется. Может плохо кончиться…
— Насколько плохо?
Арсенин сделал рукой жест, будто рвет что-то на мелкие части. Гоцман внимательно следил глазами за движениями его длинных пальцев.
— Та не смешите меня, доктор, — наконец обронил он. — Вас зовут?..
— Андрей Викторович. Арсенин Андрей Викторович…
— Вы, Андрей Викторович, человек новый. Еще не врубаетесь…
— Я врубаюсь, — покачал головой врач. — Но сердце-то — одно…
— Шо предлагаете? — деловито поинтересовался Гоцман и быстро добавил: — Только без больнички.
Арсенин со вздохом посмотрел на пациента.
— Изюм, курага, молоко — чем больше, тем лучше. Если понервничали, походите… Просто походите. Вообще побольше гулять, поменьше волноваться. Должно помочь.
— Угу, — промычал Гоцман. — Особенно в засаде. Прихватило сердце — встал, походил и полегчало…
— В крайнем случае вдохните поглубже и держите воздух, сколько сможете. И так несколько раз… Это тоже помогает. Упражнение японских самураев.
Гоцман подозрительно покосился на него:
— Откуда знаете за самураев?
— В тридцать девятом — Халхин-Гол, — неохотно пояснил врач. — И до этого Дальний Восток. Кое-чему обучился.
Он взял тонкими пальцами запястье Гоцмана. Холодные руки, подумал тот. И пальцы такие… длинные. Как у артиста.
— Попробуйте сейчас задержать дыхание. Чистоту эксперимента едва не нарушил смеющийся Фима, с порога во всеуслышание сообщивший:
— Тетя Песя купила глоссика…
Арсенин бросил на Фиму молниеносный взгляд, отчего тот закончил фразу уже шепотом, по-прежнему давясь от смеха:
— …а в нем два солитера и полкило гвоздей…
Но Гоцман этого уже не слышал. От тонких пальцев врача шла по телу спасительная прохлада, от выдоха, казалось, потускнел свет под потолком, и Гоцман, ни о чем не помня, падал в долгожданный спокойный сон, от которого ему становилось легче, легче, легче…
***
…День сиял над Одессой. Отличный день. Ровно дышало море, голуби чертили над крышами немыслимые фигуры, женщины казались ослепительными даже в скромных послевоенных нарядах. Дюк на своем постаменте доброжелательно смотрел вниз, на Потемкинскую лестницу, где целовались парочки, и на порт, в котором кипела работа. Весело шелестели по мягкому от жары асфальту новенькие троллейбусы. Афиши извещали о концерте несравненной Валерии Барсовой. И у Гоцмана было легко на душе.
Он шел на работу, провожаемый ревом огромной трофейной дуры, приемника «Телефункен», выставленного владельцем на подоконник, чтобы Утесова слышал весь двор. Открывая щегольскую карманную закрывашку и стряхивая в нее папиросный пепел, Гоцман улыбался, представляя, как хозяин приемника, крепкий мужик в галифе и майке, ест в глубине своей комнаты пшенку, любуясь самим собой на настенной фотографии — там, где он с двумя орденами Красной Звезды и медалью «За взятие Кенигсберга»…
Он шагал знакомыми до последнего дерева улицами, городом, где шла его жизнь и где ее подстерегало столько опасностей. С ним здоровались. И он здоровался в ответ, невольно подмечая детали, которые, может быть, никогда ему не пригодятся, но все же, все же…
За эти считанные минуты ему пожелали здоровья два пацана, возившиеся с велосипедом, женщина с полными ведрами воды, безногий чистильщик сапог и старшина конвойных войск МВД, сопровождавший с двумя солдатиками колонну пленных румын. Румыны шли вялые от жары, в поношенном обмундировании цвета хаки, с лопатами на плечах. И кто жадно, кто уныло смотрели на девушку, вышедшую из подъезда за руку с младшим братом…