— Ты, возможно, крутая женщина, Таина Батьковна, возможно, очень крутая, но и я ведь не вчера родился. Я в бизнесе, считай, с пеленок. Много чего нагляделся, не меньше тебя. Трупака слепить легко, но у каждого трупака должен быть свой резон. Иначе он обратно вернется. Спроси у любого пацана, есть у него на меня зуб? Не найдешь такого… И знаешь, почему? Я живу по справедливости, все правила соблюдаю. Вижу, проверяешь меня, только не пойму — зачем? Если я Толяна кокну, братва не поймет. Я и сам себе не смогу объяснить, для чего это сделал. Он бабки вернул, больше с него спроса нет. Захочет дальше тягаться, пожалуйста, тогда я отвечу, но не раньше. Убивать за здорово живешь, Таечка, — это западло. Во всяком случае я в такие игры не играю. Себе дороже выйдет.
— За что же тебя прозвали Маньяком?
— Молодой был, залупался иногда на старших. Вот и прозвали.
— Сейчас тебе сколько?
— Двадцать три. Почти старость. Сама знаешь, пацаны долго не живут.
— И тебе не жалко?
— Чего?
— Да головушку свою бесшабашную.
— Жалеть не о чем. Я хорошо прожил. Все имел, что хотел. Я доволен.
Вот так душевно потолковали, вроде ни о чем, а на самом деле о самом сокровенном. Ему и с Климушкой редко доводилось так беседовать, разве что после третьей банки. Оно и понятно. Женщины иной раз чувствуют тоньше, деликатнее, так их природа устроила.
Таина помогла отбуксировать Толяна до тачки. Оживили его опять ушатом ледяной воды, вывели на двор, спотыкающегося, снулого. Москва опустела, прикорнула тяжким сном перед рассветом. Стоял редкий час городской противоестественной тишины. В «жигуленке» Толян окончательно пришел в себя, сообразовался с местностью. Спросил слабым голосом:
— Куда везете, братцы?
— В морг, — важно ответил Санек, надеясь увидеть улыбку девушки. Увидел: словно два черных тюльпана распустились в предутреннем мареве.
— Наверное, я тебе позвоню, — сказала она.
— Позвони. А когда?
— Наверное, завтра.
Он проводил ее до «Скорпии» — десять шагов.
— Может, останешься? Я туда и обратно.
— Говорю же, позвоню.
— Меня в городе не будет, в отсидку пойду. Давай, сам тебе позвоню.
Таина помешкала мгновение, продиктовала телефон, который в памяти у Санька осел намертво, впился в мозг, как паук.
— Надолго удерешь?
— Пока рассосется. На месячишко как минимум.
— Двадцать штук не рассосутся. Зря надеешься. Это хвост. За него обязательно потянут.
— Это мои проблемы.
Она нырнула в машину, оттуда сделала ручкой.
— Чао, приятель. Галке привет.
— Спасибо, передам. Только ты ее первая увидишь.
Хлопнула дверца, зашуршал движок, серебристая торпеда уплыла со двора. У Санька в груди образовалась трещина, будто по сердцу провели иглой. Это понятно: недосып, водка, побои, но деньги в кармане, а это главное.
Толяна высадил возле его дома. Попрощались по-хорошему.
— Не журись, братан, — повинился Санек. — Я всего лишь свое вернул. На моем месте так поступил бы каждый.
— Ничего, Санечка. Сегодня ты, завтра я.
— Намек понял, — засмеялся Санек, угостив его сигаретой. Толян еще до конца не поверил, что остался живой. Раскачивался возле машины, как привидение, рожа измусоленная, похожая на географическую карту, залитую чернилами. Но постепенно до него дошло, что жизнь продолжается. Он жадно затянулся. Сипло прогудел сверху:
— Все же ты не совсем прав, Маньяк.
— Будущее покажет, — уверил Санек — и с открытой дверцей рванул «жигуля» с места, зацепил привидение левым бортом. Толян, роняя сигаретные искры, кубарем покатился к мусорному баку. Сам виноват, скотина. Санек предупреждал насчет угроз и кликухи.
Теперь ему оставалось всего несколько дел: заскочить домой, переодеться, собрать манатки, может, поспать пару часиков, навестить Климушку в больнице, позвонить старикам и Галке — и поминай, как звали. Все в порядке, если бы не рыжая. Стояла перед глазами сучка — в черных туфлях, с черным болотом в очах, стройная, как тысяча фотомоделей. Она ему не даст, и говорить не о чем. Он ей не пара. Или даст украдкой, из любопытства, как милостыню на паперти кидают. Она сказала: двадцать кусков — это хвост. Деньги — не хвост, Таечка. Это крылья. Вот сама ты хвост, это точно. Да еще какой. На километр как минимум. Санек не знал, что с ним происходит, прикосновение любви застало его врасплох. Но чувствовал себя погано, может быть, как человек, которому подали яду в вине.
ГЛАВА 4
За десять лет свободы, дарованной россиянам, городское население превратилось в густую биологическую массу, в которой с трудом можно было выделить две-три самостоятельные социальные прослойки. Самая заметная среди них — так называемая «братва», глухо ненавидимая остальными москвичами. Братва состояла из представителей двухтрех подросших на рыночных дрожжах поколений, в ходе уникального эксперимента лишенных каких-либо установочных, общечеловеческих моральных признаков. С научной точки зрения явление братвы давало пищу для размышлений о неизбежном, скором закате человеческой цивилизации, во всяком случае в том ее виде, в каком она сложилась от Рождества Христова. Однако на фоне массового городского обывателя, превращенного в серую плесень, братва выделялась ярким праздничным пятном. Она процветала, благоденствовала и радовалась солнечному свету, точно так же, как радуется ему сорняк, пробившийся наверх сквозь убитую радиацией почву. Рыночная чума, обрушившаяся на некогда великую страну, пошла братве только на пользу, да она же ее и взрастила. Ублюдочное представление о мире, как о большой воровской малине, пропитавшее все поры смертельно занедужившего государства, являлось сокровенной сутью братвы, ее единственным духовным постулатом. И не было для нее лучше места, чем древняя православная столица, обернувшаяся вселенским притоном. Былой городской труженик и заботник, уныло прокрадывающийся по уірам к мусорным бакам или по особым дням скапливающийся у избирательных урн, чтобы в экзальтации проголосовать за очередного мучителя, или приторговывающий на шумных перекрестках, с тихим ужасом взирал на проносящиеся мимо роскошные иномарки, набитые молодыми парнями и их полуголыми девицами, сплевывающими на асфальт черную табачную смолу; чутко прислушивался к ночным выстрелам, как прежде прислушивался к музыке, льющейся из окон, — и мучительно гадал, каким же матерям удалось породить на свет эту нечисть.
Но правды о братве не знал никго. Кроме нее самой.
Старик Ходженков, получив на почте пенсию, исчисляемую в 320 рублей, зашел в магазин и купил пластиковую упаковку севрюги, бутылку монастырского кагора с черной сургучной головкой и свежую булку по цене четыре рубля восемьдесят копеек за штуку. Вернулся в свою двухкомнатную квартиру, обеднев на половину пенсии, разложил аппетитную снедь на столе, добавив сочную, хрусткую луковицу и помидор, и, прежде чем погрузиться в чревоугодие, закурил полноценную «Золотую Яву» из заметно похудевшей пачки: табачку при самом бережном курении все равно не хватит до завтрашнего дня. Взгляд старика был рассеян и тускл. Вид разложенного на клеенке богатства хотя и радовал, но одновременно навевал грустные мысли. Маленький праздник он приурочил ко дню поминовения Дарьи Игнатовны, Царство ей Небесное. На протяжении долгих сорока с лишним лет она была его верной спутницей, наперсницей всех тайн, любовницей и умной собеседницей, утешительницей скорбей и в бесконечных хлопотах о нем, любезном муже, успела первой помереть. Он не испытывал чувства вины за ее смерть, только горькое сожаление, неизбывное, как могильная сырость. Пока Дарья Игнатовна была живая, у них была одна душа на двоих, дети и внуки не в счет, да и где теперь эти дети и внуки, а жена осталась с ним, даже отбыв в иную обитель. Как всегда, его угнетало не ее исчезновение, это как раз ненадолго, скоро они встретятся, а то, что она не может разделить с ним случайно выпавшую радость — бутылку красного вина, белую рыбу с ледяной слезой и ароматную сигарету, — милая Дарьюшка была так охоча до невинных застолий, и не слишком часто они ей выпадали. Нет, Бога гневить нечего, в бедности они никогда не жили, бедность пришла потом, при нашествии ошалелой рати ворья, совпав с унизительными старческими хворобами; прежде жили нормально, по-людски, хотя, конечно, не пировали с утра до ночи, да это им вроде было и не нужно. Работали, рожали детей, выводили их в люди, твердо зная, что каждый грошик дается с трудом, а не дубьем, и тем он и хорош. Облитая потом горбушка в сто раз слаще, чем вырванное у соседа изо рта пирожное, и только недавно им всем растолковали, что такие представления свойственны рабам, а первые свободные люди объявились на Руси не далее как с девяносто первого года. Они с Дарьей Игнатовной сперва посмеивались над этой чепухой, но вскоре убедились, что это не розыгрыш одесских юмористов, а самое натуральное «новое мышление», единственно верное и непогрешимое. Весь мир узнал об этом «новом мышлении» из уст лучшего друга немцев, меченого комбайнера из Ставрополя, который страдал недержанием речи и сумел, долбя изо дня в день в одну точку, заморочить голову россиянам, подготовя их к приходу грозного, несокрушимого преемника, такого же непримиримого борца за общечеловеческие ценности, но, в отличие от мягкотелого, сладкоречивого повелителя, обладающего норовом Кудеяра-молодца из народных сказаний. При новом царе Егор Серафимович, как и прочие его сверстники, разом осознал, что шутить с ними никто больше не собирается, а их буквально сживают со свету, косят, как сорную траву, и помощи ждать неоткуда. Известные политики с высоких трибун, сокрушенно вздыхая, один за другим объявляли, что никак не удастся построить светлое будущее капитализма, пока не вымрет ущербное предыдущее поколение, несущее в своих жилах дурную, коммунячью кровь. Старики повели себя каждый сообразно характеру: некоторые обижались, плакали тайком, прятали в подпол боевые награды и почетные грамоты за ударный труд — и потихоньку, никому не вредя, быстренько убывали от недолеченных болезней и старых ран; другие пытались сопротивляться, митинговали, по до-режимным праздникам выходили на демонстрации, умоляли вернуть их гробовые накопления, короче, хулиганили до тех пор, пока не исчерпали терпение демократических властей. По требованию творческих интеллигентов пришлось напустить на неугомонное старичье веселых омоновцев с резиновыми дубинками, но надо заметить — российский феномен! — и после двух-трех массовых акций вразумления старики так и не усмирились окончательно и в разных местах высовывали свои траченные молью физиономии, продолжая нагло просить пенсий, жратвы и лекарств.