я твои джинсы сжег?
— Я все, все помню, счастье мое, я даже одно твое стихотворение наизусть помню.
— Про нашу времянку?.. Я его тоже сейчас почему-то вспомнил.
— Вот и прочитай. Я люблю, когда ты наизусть с выражением читаешь. Обними меня крепко-крепко, а потом легонько поцелуй в уста сахарные и тихо-тихо на ухо мне прочитай…
Вот они, эти стихи, которые Царевич нашептал на ухо Василисе, такой в этот вечер прекрасной, что только в рифму и можно было сказать об этом:
Лупит дождик по толевой крыше, каплет на спину мне, озорник. Сумасшедшая, рыжая, тише! — наш приют не рассчитан на крик. Из фанеры сколоченный плохо вот таким же, как я, босяком, он — для тайного стона, для вздоха, от которого жизнь кувырком! Мы, должно быть, опять угорели: все качается, как на весах!.. Мы сдурели, сдурели, сдурели — разве можно вот так… в небесах?!
Где-то неподалеку с гавканьем носился гонявший кошек по чужим участкам Моджахед, капало с крыши, и все, все, казалось, было уже позади — и эта бесконечная зима, и то, что произошло до нее: другие супружества, разлуки, одиночество, отчаянье, слезы, страх, Зверь, о котором Василиса, собравшись с духом, рассказала Эдику, и Алексей, про которого она ни словом ему не обмолвилась, — все, все это, Господи, было уже позади, в той, унесшейся в прошлое жизни, где ее, Василису, звали и Верой, и Надеждой, и, само собой разумеется, Любовью…
С крыши с грохотом съехал снег.
— Так все-таки можно или нельзя? — спросил Царевич.
— Что?
— Ну вот так вот, как мы…
— Бог ты мой, да конечно же можно, нужно, просто жизненно необходимо! — повернувшись, прошептала ему на ухо Василиса, такая, Господи, красивая и взрослая, что у меня после всего Капитолиной на веранде сказанного то и дело обмирало сердце и уходила из-под ног земля…