Затем фары уперлись в еловую стену леса, и свет заметался меж высоких стволов, и тотчас почудилось, будто из мрака надвинулись таинственные шорохи, и сердцу сразу стало тревожно и тесно.
Теперь деревья были со всех сторон.
Городской житель, Мещеряк не понимал жизни леса. Куда увереннее он чувствовал себя в городской суете, на людных улицах, застроенных многоэтажными домами, на вокзалах и площадях. Потом, когда его призвали на флот, он мало–помалу научился понимать сложную, хотя и незаметную для глаза жизнь моря и уже навсегда полюбил его. В море он не чувствовал ни одиночества, ни растерянности перед стихией. На крейсере, на котором он служил, рядом с ним всегда были люди. Да и само Черное море, как оказалось, было не злым, а добрым.
Сейчас у Мещеряка было такое чувство, словно он едет на передовую.
При свете папиросы он всмотрелся в циферблат трофейных немецких часов. Часы были дешевые, анкерные, но шли хорошо, показывали точное время. Было уже начало третьего. Однако… Позавидовав Нечаеву, который сонно посапывал в своем углу, Мещеряк наклонился вперед и спросил у водителя, далеко ли еще до поселка.
— Километра три…
Вместо водителя Мещеряку ответил сидевший рядом с ним майор Петрухин. У этого Петрухина, как успел заметить Мещеряк, было на редкость невыразительное лицо. Когда их представили друг другу, майор протянул Мещеряку руку и многозначительно произнес: «Петрухин, из городского отдела…» Потом, на правах старшего, он уселся рядом с водителем и, по–хозяйски развалясь, высунул локоть наружу.
Мещеряк откинулся и закрыл глаза. Подумал: «Скорее бы прибыть на место». Подумал об этом так, словно тогда все кончится, хотя на самом деле именно тогда должно было все начаться… Странная история. Странная уже потому, что выглядит банальной. Но именно об этом Думать сейчас не следовало. Нельзя строить догадки. Как бы потом не очутиться у них в плену… И, чтобы не думать о том, что ждет его по приезде на место, Мещеряк стал глядеть на водителя.
Этот человек вел машину ничуть не хуже сержанта Егоркина, с которым Мещеряк наездил по фронтовым дорогам многие сотни километров. Где он сейчас, Леха Егоркин? Кого возит на своей камуфлированной «эмочке»? Небось, забыл уже своего капитан–лейтенанта…
Война быстро роднила людей, но так же быстро разводила их в стороны.
Водитель, почувствовав на себе чужой взгляд, сдвинул шапку–ушанку на затылок. Точь–в–точь, как это делал Леха Егоркин. И «козью ножку» он точно так же перекатывал из угла в угол большого рта. И у солдатской махры, которую он смалил, был такой же крепкий армейский запах. Только был он чуть ли не вдвое старше Егоркина, годился ему в отцы.
Но и это не имело значения. Война уравняла отцов и детей. Еще неизвестно было, кто из них больше хлебнул горя, этот пожилой шофер, призванный из запаса, пли кадровик Егоркин. Мещеряку вспомнилось, что Егоркин начал войну под Перемышлем, воевал под Бобруйском и Смоленском, дважды выбирался из окружения, питаясь яблоками–дичками и сырым картофелем, но довел свою славную «эмочку» до пригородов Москвы в целости и сохранности. В целости?.. Пробитые пулями стекла и вмятины на кузове были, разумеется, не в счет. «Эмочка» бодро катила по любым дорогам.
Где же ты сейчас, дружище Егоркин? Знаю, отрастил гвардейские усы. Для солидности. Но все равно не скрыть тебе предательских ямочек… Кто знает, быть может, мы еще снова встретимся, дружище Егоркин. И приложимся по очереди к твоей заветной фляге…
Мещеряк был из тех людей, которые трудно расстаются со своим прошлым.
К тыловой жизни он так и не привык.
Он до сих пор помнил, что первым чувством, охватившим его на улицах этого тылового города, было раздражение, от которого, честно говоря, он еще не полностью отделался и теперь. Они с Нечаевым приехали днем. На улицах было много людей, особенно женщин. И были они одеты так, как одевались женщины до войны (очевидно, так и полагается одеваться женщинам, это он чувствовал сердцем), а не так, как одевались женщины в прифронтовой полосе. На этих женщинах, на которых он смотрел не без удивления, горечи, досады и, чего греха таить, — осуждения, не было ни сапог, ни ватных стеганок. Они не горбились, не кутались до самых глаз в глухие платки. На каждом шагу им попадались женщины и девушки в меховых шапочках, в коротких шубках и добротных пальто, и они с Нечаевым не в силах были понять, как они могут улыбаться, ходить по вечерам в кино (по городу были расклеены афиши) и, быть может, даже танцевать, когда в это самое время на западе гибнут сотни, да что там сотни — тысячи их подруг, рушатся города, бредут по дорогам вереницы обездоленных беженцев. Его руки сами собой сжимались в кулаки. Думалось: «Неужто поговорка «для кого война, а для кого — мать родна» сложена неспроста?..» В памяти всплывало виденное и пережитое: пепелища; тонущий транспорт на внешнем рейде; желтые оскалы мертвых лошадей со вздувшимися, обсиженными зелеными мухами животами на обочинах дороги, ведущей на Люстдорф; слепой старик, проклинавший небо, в котором надсадно выл «мессер» (это уже под Москвой); землистое, заострившееся лицо незнакомого матроса — случайного соседа по воронке, которого через минуту у него на глазах убило осколком; сестрицу с тяжелой санитарной сумкой возле раненого старшины… Этой сестричке было лет восемнадцать, не больше. Вот кому ходить бы в легких туфельках и отплясывать на танцплощадке под джаз–оркестр! А она была в тяжелых кирзовых сапогах, в юбчонке из армейского сукна…
Повернувшись к Нечаеву, который тогда шагал рядом, он прочел в его глазах то же недоумение и не удивился, когда Нечаев вдруг сказал: «Ох, и напьюсь же я сегодня!..» Нет, не от радости, что он очутился в тылу среди нарядных женщин, хотелось ему напиться. Нечаеву тоже хотелось послать их ко всем чертям. Й этих беспечных красавиц, и эти резные наличники на веселых окнах (день был яркий, солнечный), и эти горшки с геранью, и кисейные занавесочки, которые перли в глаза…
Но первое впечатление, как то часто бывает, оказалось неверным. Понял он это, когда вошел в бревенчатую избу и увидел, как живут люди, которых он раньше встречал на улицах. Однако от того первого впечатления он так уже и не смог отделаться. Горечь и досада не проходили. Разум подсказывал ему, что все идет правильно, что иначе и быть не может, и было бы глупо, если бы все очертя голову ринулись в окопы. Кто–то должен был варить сталь, сеять хлеб, делать танки — на морозе, без сна, без роздыха. Но сердце противилось тому, что одни воюют, а другие — нет, что кто–то продолжает ходить по вечерам в кино, писать конспекты в институтских аудиториях, читать с эстрады стихи Блока и петь по радио «Сильва, ты меня погубишь…». Ему, воевавшему с первого дня, это казалось диким, что, однако же, не мешало ему в споре с Нечаевым безоговорочно взять под защиту тыловиков. Больше того, однажды он сам отправился в клуб, чтобы услышать, как Владимир Яхонтов читает Пушкина, и долго потом слышал в себе его голос. Оказалось, что именно стихи Пушкина ему, солдату, были сейчас больше всего нужны. А на другой день, когда они с Нечаевым попали на завод, Мещеряк сказал, указывая на пацана, который стоял у станка на табурете: «Ты посмотри на него… Без табурета ему до суппорта не дотянуться. Два вершка от горшка, а как работает… В его возрасте мы с тобой нежились где–нибудь на Ланжероне… А женщины? Посмотри, какие у них лица…»
Каждое посещение завода оставляло зарубку на его сердце. Завод этот не просто имел оборонное значение. То был один из тех гигантских заводов, названия которых уже не упоминались в печати. Местная газета и то лишь в самых исключительных случаях сообщала о «производственных успехах коллектива, где директором такой–то». Этого требовали обстоятельства военного времени. И напрасно кое–кто пытался иронизировать на сей счет. Кому было знать лучше, чем ему, Мещеряку, что такое соблюдение военной тайны?..
Он снова посмотрел на спящего Нечаева (вот она, молодость!), потом перевел взгляд на майора Петрухина. Мещеряк был старше Нечаева всего на девять лет, но относился к нему по–отечески. Пусть выспится… Их неспроста подняли посреди ночи. Вот–вот они прибудут на место и уже тогда…
Но он отогнал от себя эту навязчивую мысль. О чем он думал до этого? О пацанах, переживших лютую голодную зиму, когда литр молока стоил шестьдесят рублей, а в заводской столовой выстраивались длинные очереди за чечевичной похлебкой… Люди на заводе работали но восемнадцать часов в сутки, жили кучно, по десять–пятнадцать человек в одной избе, к степам которой, если ненароком повернешься во сне, примерзали рубахи… И еще о нарядных женщинах, которых с Нечаевым встречал на улицах. Так вот, потом он узнал, что это актрисы столичного театра. Но и эти актрисы, вызывающая красота которых так раздражала его и Нечаева, голодали и холодали — теперь он знал это — вместе со всеми, и он подумал о том, что надо иметь много мужества, чтобы, набегавшись за день по очередям, выступать потом перед ранеными в госпиталях и улыбаться. А они улыбались бойцам, истосковавшимся по женскому взгляду и слову, улыбались потрескавшимися на морозе губами. Так будь же трижды благословенна святая женская улыбка!..