— Конечно, — сказал мне в сороковом, на вокзале, вспоминая этот случай, Яков, — я же еврей. Ты помнишь наш разговор?
Я помнил.
А тридцать первого июля следующего года, спустя полтора года после расставания и почти семь лет после выстрелов в Смольном, я услышал вопрос, отвечать на который Яшка мне не рекомендовал.
Сказал бы мне кто-нибудь, зачем сейчас, когда немцы входят в СССР, как нож в масло, когда вот-вот они появятся у стен Москвы, в украинской глуши, в окружении, рискуя головой, вдруг появляются двое чекистов с Лубянки, расспрашивая меня о свидетеле убийства Кирова. Даже сейчас, в странной тишине и зловещем мраке, мне казалось это каким-то ирреальным событием. Мало того, они хотят вывезти меня из окружения — вырвать из лап смерти, чтобы замучить (а для чего же еще? — после проводов-то…) в Москве. Бред…
Кому в эти минуты понадобилась фамилия второго свидетеля?
И вдруг в голову мне совершенно неожиданно, не по моей воле, свалилась мысль: «А почему я до сих пор жив, собственно?…»
Потому что Шумов не может меня убить, пока я не назову Яшкину фамилию.
Сукин сын Яшка оказался, как всегда, прав…
А почему они не вырвали клещами имя здесь, в школе? Порадовали электричеством — и все, как дети… Неужто методов не знают?
Знают… А дело в том, что пытать командира, хотя бы и врача, сейчас, здесь, когда фашисты убивают рядовых Красной армии, оставшихся без командиров, это… Их бы самих тут оставили. И они решили все сделать по-человечески. То есть вывезти меня для пыток из окружения.
Есть не хочу.
Умираю от жажды. И от какой-то странной усталости. Видимо, это результат разговора с Шумовым…
Я сел на пол, потом беспомощно завалился на бок. И почувствовал, что снова засыпаю…
* * *
На этот раз очнулся я не от собственных рассуждений, а в принудительном порядке. Кто-то молотил в дверь. Моргая и смахивая с лица сонную вязь, я уселся на полу, ожидая в такой позе и встретить Шумова.
И только сейчас сообразил, что Шумову незачем стучаться в эту дверь. Мазурин запер меня и ушел. Я посмотрел в оконце. Там было светло как днем. Наверное, день и был. Луч света, пронзая комнату, лежал на пыльном полу квадратом. Теперь от его черноты Малевича не осталось и следа. Скорее это был квадрат Ван Гога — по сочности цвета красок равных Винсенту не было.
Дверь сотрясалась от ударов, но я-то уже знал, чем это заканчивается. Отбитыми конечностями. До меня доносились даже не обрывки речи, а просто звуки, издаваемые человеческой глоткой. Разобрать нельзя было ни слова. Наверное, раньше это была не школа вовсе, а штаб-квартира Мазепы. И здесь, где теперь сижу я, сидели его пленники. Мысль о том, что сюда могли запирать нерадивых советских учеников, в мою голову пришла, но последней. Сразу после того, как стук и болтовня снаружи, в подвале, прекратились.
И снова — тишина, хоть ножом ее пластай.
— Да что же это такое? — уже нервно прокричал я.
Словно в ответ на это о дверь с той стороны что-то стукнулось и упало на пол.
— Кретины, — пробормотал я, отвернувшись к оконцу…
Это и спасло мои глаза.
Последовавший через несколько секунд после этого взрыв повалил меня на пол. В ушах словно разорвались запалы. Пытаясь сообразить, целы ли барабанные перепонки, я схватился руками за голову и понял, что лежу в углу помещения…
Одурев от неожиданности, хватая ртом воздух, я встал на колени, опершись локтями в пол.
Передо мной топтались сапоги, что-то звучало, я слышал, но не мог сообразить — что.
Странные сапоги. Шумов носил другие. Да и вообще. Необычные сапоги, непривычные…
Додумать мысль до конца я не успел.
Сильнейший удар в грудь опрокинул меня на спину. Показалось, что меня даже оторвало от земли. Но с моим весом в восемьдесят кило…
Мои руки и ноги двигались сами. Перебирая ими, я отполз в глубь подвала…
Передо мной мельтешили в клубах неоседающей пыли тени, но я различал и идентифицировал их смутно, они словно играли вторую роль, причем роль неприятную — мешали разглядывать разломанную взрывом ручной гранаты дубовую дверь. Она лежала плашмя, и из нее местами, словно мальчишеские вихры, торчали светловолосые щепки…
Я закрыл лицо руками, это все, что я мог сделать. От меня не зависело уже ничего. Поднял взгляд, оторвав его от двери, и увидел то, что неминуемо должен был увидеть, наконец-то разобрав среди звенящего шума в ушах немецкую речь, — немецких солдат.
Трое гренадеров — или мне только казалось, что они высоки, потому что лежал? — стояли надо мной и о чем-то переговаривались.
Почему я ездил в командировку по обмену опытом в Германию? Почему я ездил в командировку по обмену опытом в Америку? Нет, не за выдающиеся заслуги в области хирургии. Просто среди практикующих хирургов тогда нашлось очень мало врачей, сносно разговаривающих и на немецком, и на английском…
— Что делать с этой свиньей?
— Пристрели его, — посоветовал второй немец первому и развернулся, чтобы уйти.
Я с пола чувствовал запах их пота, который не могла перебить вонь сапог. Тот, что стоял ближе, наступил в коровью лепешку, и теперь навоз бугрился из-под подошвы. Я видел мелочи, которые играли в общей картине второстепенные роли. Главные я не замечал. Без труда я диагностировал у себя шок.
Немец вскинул автомат, а я набрал побольше воздуха в грудь… Как вдруг третий тряхнул его за плечо:
— Отведи его наверх. Нам всем нужно немного остыть. Пусть унтерфюрер решит, что с ним делать.
Да, отведите меня, суки, наверх. Пусть унтерфюрер решит!
Я выдохнул. Получилось — с кровью. Красная роса сорвалась с моих губ и оказалась на сапоге гуманиста.
Ни слова не произнося, тот выхватил из кармана брюк наган — я видел, как на нем блеснула в веселом лучике солнца пластинка с гравировкой, — и вскинул руку.
Расхохотавшись, решивший меня прикончить первым немец отвел его руку в сторону.
— Ты сам сказал, что нам надо остыть, Манфред!
— Этот скот плюнул мне на сапоги!..
— Мне не хочется говорить это, — улыбнулся первый, — но мне кажется, что ты видел — он не плюнул.
Пока меня поднимали на ноги, два удара в живот я все-таки получил.
Невероятно человечная сценка врезалась мне в память, и я уже знал, что никогда ее не забуду. Бесчеловечный фашист хотел меня убить; другой фашист оказался человечным, и благодаря ему я остался жив; но через мгновение они поменялись местами.
Ведомый приносящими боль тычками ствола автомата, я поднимался наверх и пытался понять: мне попались два человечных фашиста или два — бесчеловечных? Мне нечем было занять свой мозг. Я находился в состоянии депрессивного шока.
На выходе из подвала я споткнулся о труп. Перешагнув через него, я узнал майора-коменданта. Фуражки на нем не было, гимнастерка сияла от крови и была разорвана пулями от ремня до петлиц. Правый глаз его вытек, на лице виднелись следы побоев… Интересно, его били после смерти или убили после того, как избили?
Ослепленный солнцем и согретый после холода подвала жарой, я тут же почувствовал себя битым. Там, в темноте, прохлада не давала сосредоточиться на боли. Между тем болело в тех местах, куда били Шумов с Мазуриным, а не немцы. Ничего, успокоил я себя, скоро заболит…
Попросив себя ничему не удивляться, я все-таки с удивлением отметил про себя тот факт, что все утро до полудня шел бой, рядом, за стенами, а я ничего не слышал…
Я помню этот школьный дворик. Когда меня сюда доставили, он горел цветами, газоны с ровно скошенной травой, статуя женщины с веслом — мастеру немало веселья доставляло, верно, вылеплять из глины эти трусики с резинками… Было какое-то ощущение свежести, что присутствует в каждом школьном дворе.
Сейчас я не узнавал его. Меня словно завели в один подвал, а вывели из другого. Неподалеку от крыльца лежал развороченный взрывом и пожаром кузов легковой машины, в ней — сгоревший, похожий на ссохшуюся мумию труп водителя. Он словно не хотел выпускать из рук руль — он так и сгорел заживо, держась за него. Трава стоптана, цветы… они не были никому нужны, цветы… смятые и разбросанные взрывами повсюду, они горели теперь проклятиями…
Где-то метрах в пятидесяти от меня, в стороне, раздались крики. Я повернул на них голову. Весь двор был заставлен мотоциклами с колясками. Одни стояли как попало на волейбольной площадке, другие сгрудились у ограды. Точнее сказать, рядом с тем, что от ограды осталось. По-видимому, во дворе побывал танк. Когда меня вводили в школу, я видел высокий деревянный, окрашенный явно к началу учебного года забор. Сейчас от забора остался один столб, и на нем, цепляясь гвоздем, полувисела-полулежала на земле одна продольная рейка. А из нее, словно сломанные зубья гребенки, в разные стороны торчали штакетины.