– Вот убили эрцгерцога Фердинанда, – вспомнил Путилин-младший. – Один бог знает, чем все это обернется…
В другое время его рассказ был бы другим, дед это понимал и догадывался, почему Сафонова не пригласили за поминальный стол: в его книжке изложена была иная версия событий, которая Путилина-младшего совершенно не устраивала. Оба они утаивали часть правды.
Установить истину, а тем самым и восстановить справедливость деду помог случай.
Весной 1917 года, демобилизовавшись по ранению, дед две недели прослужил в петроградской милиции, секретарем у начальника, пока не выгнан был за тугоухость – следствие полученной под Перемышлем контузии.
Однажды к нему привели бывшего полицейского агента, разоблаченного соседями. Агенту было лет девяносто. Он вовсе не думал отрицать свое грязное прошлое, напротив, с гордостью сообщил, что состоял доверенным человеком при самом Путилине.
– Как ваша фамилия? – насторожился дед.
– Много у меня было фамилиев, – отвечал агент. – Какая на месяц, какая и на неделю. Всех не упомнишь,
– А настоящая-то?
– Не помню, милок.
Дед погрозил ему пальцем:
– Вы это бросьте!
– Не помню, – сокрушенно покачал агент своей лысой сморщенной головой. – Вот у отца моего, я тебе скажу, настоящая фамилия была такая: Константинов.
Дед уломал начальника, чтобы агента по дряхлости отпустили, сердечно поблагодарил «граждан соседей» за проявленную бдительность и пошел с Константиновым к нему домой, где узнал немало любопытного и об Иване Дмитриевиче вообще, и об убийстве князя фон Аренсберга в частности.
Но кое-какие пробелы деду пришлось все же заполнить самостоятельно.
* * *
Про Ваньку Пупыря ходили слухи, будто он оборотень и ночами рыщет по городу в волчьем облике.
Иван Дмитриевич охотился за ним третий месяц, но вблизи видел лишь один раз: приземистый малый, необычайно широкий в груди, с короткими ногами и совершенно без шеи – колода колодой. Лицо красное, голое, в бритве не нуждавшееся, глазки гнусно-синие, свиные. На волка он никак не походил. Человек, способный обернуться серым братом, должен быть поджарым, хищным во взгляде и в движениях; Иван Дмитриевич полагал, что Пупырь нарочно, для отводу глаз, распускает про себя такие слухи. Той же цели служила и золотая гирька на цепочке. Раскрутив ее перед лицом, Пупырь являлся своим жертвам, как святой, с мерцающим нимбом вкруг головы. Бывали случаи, когда перед ним вставали на колени.
Он арестован был в Москве лет пять назад – за убийство солдата у казенных винных магазинов, сидел в остроге, бежал и зимой объявился в столице.
Все это Иван Дмитриевич про него знал. Но не знал другое: скопив деньжат, Пупырь собирался уехать в Ригу и открыть там трактир с русской кухней. Таким трактирам, он полагал, покровительствует тамошний полицмейстер, считавший, что подобные заведения служат государственной пользе, способствуют единству империи. Денег требовалось много – и на трактир, и на то, чтобы подкупить писарей и получить паспорт, но ограбить чей-нибудь дом или лавку Пупырь не решался: в одиночку трудно, а связываться ни с кем не хотел, промышлял на улицах. Однако сорванные с прохожих шубы и шапки сбывать становилось все труднее. То ли дело золото, камешки. Любой ювелир купит и не спросит, где взял.
Последние дни, зная, что Иван Дмитриевич оставил все дела и охотится только за ним, Пупырь на промысел не выходил, почти безотлучно сидел у своей сожительницы, худенькой и безответной прачки Глаши. У нее он хранил награбленное добро, здесь отсыпался после бессонных ночей.
Глаша жила в дровяном подвале, за рубль в месяц снимала угол с вентиляционным окошком, отгороженный от поленниц дощатой переборкой. Пупыря она приветила; ничего не подозревая, в декабре, в лютые морозы, когда тот, ободранный и синий, с ушами в коросте, попросился переночевать в прачечной, у котлов. Привела к себе, накормила, обогрела из жалости. Думала, бедолага какой. А оказалось вон что: душегуб. Какая с душегубом любовь? Сережки серебряные подарил, так Глаша их в сортире утопила. И ворованных платков у него не брала. Даже спать ложилась на полу, отдельно. Пупырь вселял ужас. Собаки и те, завидя его, поджимали хвосты. «У меня волчий запах», – говорил он. И шкура у него была такая толстая, что клопы не прокусывали. По ночам, лежа без сна, Глаша плакала и молилась, чтобы он не вернулся. Душегуб окаянный! Страшно было с ним жить, но выгнать – еще страшнее. Убьет! А при одной мысли, что можно донести в полицию, отнимался язык: убежит с каторги и опять же убьет. Даже бабам в прачечной ничего не рассказывала, боялась.
Иногда, поев, он ей что-то говорил про город Ригу, где живут и немцы, и чухна, аккуратный народец, а какие русские там есть, тоже чисто живут, не как Глаша, полы метут каждый день, у всех половики войлочные, и трясут их в особых местах, не где попало. Он вообще любил чистоту. И Глашу попрекал, что грязно живет. На веревке у него всегда сохли три тряпочки: одна для сапог, другая для чашек, третья еще для чего-то, и не дай бог перепутать. От этих тряпочек совсем уж накатывала безысходная тоска, самой хотелось по-волчьи завыть.
Все последние ночи Пупырь никуда не ходил, лежал на койке с открытыми глазами, выспавшись за день, и время от времени принимался петь про какого-то батальонного командира, который был «ой начальник, командир» и «не спал, не дремал, батальон свой обучал». Иногда вставал и докрасна калил железную печурку, после чего снимал рубаху, сидел голый. За полночь возвращаясь домой, Глаша слышала его запах, от которого кисло и мерзко делалось во рту. Одно хорошо, что любовь у них кончилась. Пупырю не шибко-то нужна была бабья любовь. «Тебе, Глафирья, – всякий раз говорил он, когда Глаша возвращалась из прачечной, – заместо креста на могиле бак с бельем поставят…» И всякий раз ей становилось не по себе: глядишь, и впрямь креста не сколотят за то, что приютила этого сатану.
.Несколько ночей Глаша не ходила в свой подвал, спа-лац, в прачечной, на гладильном столе. И однажды под утро, вдруг проснувшись, решила: «Будь что будет, пойду в полицию».
Она знала, к кому идти.
Недели три назад Пупырь, потаскав Глашу за волосы, чтобы не упрямилась, напялил на нее чью-то беличью шубу – самую первую его добычу, которую до сих пор не удалось продать, заставил повязать сорванный с какой-то купчихи пуховый платок и силком выволок вечером на улицу – гулять, как все люди гуляют. Глаша шла с ним под ручку и ног не чуяла от стыда и страха. В каждой встречной женщине мерещилась хозяйка шубы или платка. А Пупырь важно вышагивал рядом в своем лаковом раздвижном цилиндре, в чиновничьей шинели с меховым воротником и орлеными пуговицами – настоящий барин; молол про город Ригу и про то, будто он, Пупырь, государю человек полезный, шубы ворует не просто так, а для будущей государственной пользы… Гуляючи, встретили человека с длинными бакенбардами, видными даже со спины. «Над сыщиками начальник, – кивнул на него Пупырь. – Меня ловит, крымза. Да хрен поймает…»
Тогда еще он не попался в облаву, внешности его Иван Дмитриевич не знал.
Глаша твердо решила идти в полицию, искать этого, с бакенбардами. Будь что будет… Но в тот вечер, когда решение уже было принято, вернувшись домой в первом часу ночи, она увидела, что Пупырь одевается, кладет в карман гирьку на цепочке. И обмерла: если он теперь кого загубит, это ей не простится. Нет, не простится! Не отмолишь греха.
Пупырь ушел, Глаша незаметно выскользнула за ним.
* * *
Иван Дмитриевич вернул Хотеку трость, тот вцепился в нее, но замахнуться уже не было сил, и язык по-прежнему не слушался. Яростно мыча, посол двигал из стороны в сторону плотно сжатыми бескровными старческими губами, словно намеревался плюнуть в лицо обвинителю.
– Как себя чувствуете, граф? – участливо осведомился Шувалов. – Не позвать ли доктора?
Хотек застучал тростью в пол, выпучивая глаза. Половица, в которую он бил, проходила под ножками рояля, глухое гудение рояльных струн наполнило гостиную.
Иван Дмитриевич смотрел на него с беспокойством: неужто удар хватил?
– Ничего, – продолжал Шувалов. – Сейчас поедете домой. Ляжете в постель, успокоитесь. Очень рекомендую горячую ножную ванну. А завтра поговорим. Если будете здоровы, завтра до полудня жду вас у себя… Конвой останется здесь. Вам он ни к чему, бояться некого.
Хотек опять замычал что-то нечленораздельное, но уже не яростно, а уныло и жутко, как теленок у ворот бойни, учуявший запах крови своих собратьев.
– Встретимся, как вы и предполагали, – сказал Шувалов. – Завтра до полудня… Только теперь уж вы ко мне пожалуете. – И повторил с наслаждением: – Завтра до полудня.
Певцов, ехидно скалясь, крутился возле Хотека, – шакал возле мертвого льва, разглядывал сложенные на верху трости желтые сухие руки: след укуса искал.