Я бросился к Кирову, приложил пальцы к сонной артерии. Пульс стремительной нитью я чувствовал, но понимал: еще минута — и он прервется. Сидящий на полу, я словно оказался в стаде овец. Меня толкали, грудились вокруг, я слышал бессмысленные, похожие на блеяние выкрики.
Кирова нельзя было транспортировать. Пульса у него уже не было, сердце еще живет, но уже не работает. Это первый закон медицины — такому больному нужно делать операцию здесь и прямо сейчас. На это есть несколько минут. Конечно, переместить его следовало немедленно, но на операционный стол. Но я не слышал, чтобы в Смольном такие были, а речи о больнице пока не шло. Нужно было что-то делать, и за меня решили партийные товарищи.
— Понесли его в кабинет, товарищи! — призвал кто-то, я попытался было открыть рот, но меня никто не слушал.
Кирова схватили, подняли. Из раны на голове сильно хлынула кровь. «Теперь все кончено», — подумал я, словно недавно сомневался в этом. Четверо человек внесли Кострикова в кабинет, уложили на стол. Я протиснулся сквозь ворвавшуюся следом толпу и снова прижал пальцы к шее раненого. Пульса не было. Нужна была срочная операция, в исходе которой я не был уверен, если бы прямо сейчас появилась бригада опытнейших хирургов. Но хирургов не было, были несколько человек из Смольного, которые пытались реанимировать раненного в голову члена Политбюро ЦК тем, что расстегивали ему подворотничок на гимнастерке и распахивали настежь окна.
Нечего и говорить, что мой поход в Смольный закончился ничем. Смольный прекратил работу.
* * *
И так я должен был запомнить и рассказывать эту историю до конца дней своих. Кто бы ни спросил.
Я запомнил.
И только что рассказал. И никак иначе, потому как от этого зависела не только моя жизнь…
* * *
Коллеги Добротворский и Гесс прибыли скоро, но поздно. Адреналин, камфора, кофеин… уверен, что они просто отрабатывали номер. Даже мне было понятно, что вернуть Кирова к жизни может только чудо. Но чудотворец не торопился продемонстрировать свои возможности. Он прибыл в Смольный, когда всех, в том числе и меня, оттуда уже вытеснили.
Впрочем, не успел я спуститься с крыльца, как меня тут же догнал красноармеец и какой-то человек в галифе и накинутой поверх штатского пиджака шинели.
— Доктор Касардин?
— Это я.
— Пройдемте со мной.
Ступая по только что запорошенному снегом мрамору крыльца, я вернулся в Смольный. Красноармеец остался у входа. А тот, что в шинели, бежал впереди меня, и — странное дело — он бежал, а я спокойно шел, и при этом расстояние между нами не увеличивалось, — оглядывался и показывал мне дорогу.
Мы возвращались в тот кабинет.
Когда я вошел, Костриков лежал уже на спине, гимнастерка на его груди была вспорота и откинута в стороны. В кабинете сильно пахло эфиром. Добротворский и Гесс укладывали инструменты и препараты в чемоданы, у окна и дверей замерли в ожидании чекисты. Кроме них рядом с залитым кровью столом стояли двое, один-то из них, развернувшись ко мне, и сказал:
— Вы оказывали первую помощь товарищу Кирову?
— Немного неправильно сформулирован вопрос. Вы хотели спросить — искал ли я пульс на шее товарища Кирова. И я бы ответил, что да, искал.
(Оторвав взгляд от чемодана, Гесс посмотрел на меня и поощрительно моргнул. Не знаю, можно ли моргать, выражая чувства, но в тот момент мне показалось, что было именно так.)
— Это неважно, — отрезал седоватый мужчина во френче. Я только тогда заметил, что он во френче, когда он произнес эту фразу и развернулся ко мне. — Главное, что вы первый из врачей, кто оказался у тела Сергея Мироныча.
Совершенно не представляя, что на это ответить, я промолчал.
— Вам, профессорам Добротворскому и Гессу следует подписать первичное заключение о смерти Кирова. В нем указать, что смерть наступила в результате пулевого ранения в голову. Кроме того, лично вам необходимо написать объяснение, в котором указать, что, выбежав в коридор, вы увидели Николаева, который сидел на полу и в руках у него дымился револьвер, — последнее адресовалось уже только мне.
— Простите… — я замешкался. — Я не знаю, от чего наступила смерть Кирова.
— Вы что же, не видели раны? — изумился человек во френче. Впрочем, мне показалось, что удивление деланое.
— Я видел рану. Но только ее. А смерть между тем могла наступить в первую очередь от ножевого ранения в живот.
Хозяин френча подошел ко мне, крепко взял за руку и как провинившегося ребенка подвел к столу.
— Живот товарища Кирова перед вами.
— Не могу подписать заключение, — я заупрямился. — Я не судебный медик. Я простой хирург. Мне не известно, чем болел покойный. После ранения в голову он мог умереть от сердечной недостаточности, от болевого шока, от потери крови, от динамического поражения головного мозга… Откуда мне знать это без вскрытия?
— А товарищ Киров — не простой человек! — Кажется, тот, что был во френче, вырвал из моей тирады главное. Кажется, он взял за труд объяснить мне, что необычные люди умирают не так, как посредственности. — Хотя… Позвольте вас на минутку…
Он снова взял меня за руку, сзади за нами увязался чекист в синих галифе, и этой процессией мы вышли из кабинета и двинулись по коридору. Через минуту мы зашли в кабинет без таблички.
Мне было предложено сесть, чекист покинул помещение, седой сел за стол.
— Товарищ Касардин, что привело вас в Смольный?
Я рассказал. Выслушав меня спокойно и быстро посмотрев на часы, мужчина проговорил:
— Вас знает Угаров, он-то и сообщил, что вы — врач. В Кирова стрелял Николаев, мерзавец, карьерист и психопат. Он уже дает показания. Наша задача — облегчить работу следствия. Вы можете помочь нам в этом. — Вынув из кармана папиросы, он закурил. Помахал в воздухе спичкой, бросил в пепельницу.
Я услышал хрустальный стук — легкий, невесомый…
— А ваша бабушка от чего умерла, товарищ Касардин?
— От старости.
— Квартира большая?
— Три комнаты.
— Ого. Три семьи заводчан можно разместить… — Он откинулся в кресле и выпустил дым через ноздри. — Скоро в Смольный прибудет товарищ Сталин. Как вы считаете — у него испортится настроение, если ему станет известно, что один из врачей не хочет помогать следствию?
— Помилуйте! — возмутился я. — Разве можно так ставить вопрос?
— Вопрос поставлен с революционной необходимостью! Так испортится или нет? И имеете ли вы хоть крупицу партийной совести, прося за квартиру в тот момент, когда сотни тысяч рабочих семей ютятся в подсобных помещениях?
Кровь отошла от моего лица. Во-первых, я не коммунист, потому откуда, спрашивается, у меня должна иметься партийная совесть. Я вообще отказываюсь понимать, чем она может отличаться от беспартийной. А во-вторых, должен ли я вообще просить за квартиру, которая сто пятьдесят лет была родовым гнездом семьи Касардиных?
— Что же, вы меня убедили, — сказал я и положил на стол картонную папочку с прошением и другими бумагами. — Я действительно зарвался. Требовать жилье в Ленинграде в тот час, когда у кого-то его нет, — перегиб.
Этого хозяин кабинета, кажется, не ожидал. Расстегнув верхнюю пуговицу на френче, он размял шею.
— Вы безнадежно глупы или отважны?
— Разве это не одно и то же?
Шея седого вдруг налилась кровью.
— Белая мразь… — прошептал он. — Ты будешь в моем кабинете учить меня жить?…
Я помертвел и наконец-то очнулся. За нереальностью событий последнего часа я совершенно позабыл, что смертен.
— Ты подпишешь это заключение, — решил седой. — И моли бога, чтобы я забыл об этом разговоре.
Он не забыл. Несмотря на мои молитвы, справедливости ради нужно заметить, что были они вялы и неискренни, он — не забыл…
//- Москва, 1943-й… — //
Склизкий, холодный пол грузовика. Голова моя бьется об него на каждой кочке. Пахнет бензином.
Меня снова везут. Как же я привык к этому. И нет уже того удушающего страха, что был в первый раз…
— Кепка чекисту, говоришь, к лицу? — раздалось надо мной. — Нет, дружок, кепки я не ношу. И штиблеты — тоже. Зато вот у тебя скоро будет и то и другое. И заковыляешь ты в этих штиблетах до Соловков… сволочь!
И каблук вдавился мне в ухо…
Я подписал тогда, девять лет назад, все. Все, что от меня требовали. А человек во френче, седой, узнавший во мне белую мразь, подписал документы на квартиру. И теперь — тогда — она была моей. Я возвращался в нее, и всегда мне казалось, что сюда я домой возвращаюсь, в Ленинград, а не отсюда — в Москву. Даже самой холодной зимой стены жилища моей бабки, болтуньи-контрреволюционерки, были теплыми на ощупь. Здесь пахло домом, покоем, и, когда я растапливал камин в гостиной, свет растекался по комнатам, неся с собой сонную дремоту и расслабление.