Занятия еще не окончились, и я с наслаждением бродил по коридорам, поглядывая на серьезных учащихся (в основном молодых, но встречались и заметно старше), подвизающихся в области живописи. Многие преподаватели были профессиональными художниками, и почти всех я знал. Из тех, кто ходил по этим коридорам, можно составить список самых знаменитых художников Америки — Коул, Дюран, Инграм, Каммингс, Агат[41]… Этот список длинен. Однако в тот вечер я шел по коридорам украдкой, не желая быть обнаруженным кем-нибудь из старых друзей. Войдя внутрь и ощутив знакомый запах этого здания, я сразу же понял, куда пойду.
На главном этаже в дальнем углу восточного крыла была маленькая галерея, в которой академия выставляла работы из своей коллекции. Некоторые картины находились там постоянно — ландшафт Томаса Коула, портрет Икинса[42] и полотно, на которое я и пришел посмотреть. Человек я занятой, а потому мне редко удавалось заглядывать сюда чаще, чем раз в один-два года. Каждый раз, заходя в галерею, я испытывал опасения — а вдруг эта работа уже больше не в фаворе и ее убрали в запасники? В тот вечер я не был разочарован.
Единственный посетитель, я тихонько направился к скамейке напротив шедевра Саботта — «Мадонна мантикор», той самой картины, к которой подвел меня отец много лет назад.
Находясь под впечатлением рассказа миссис Шарбук о смерти ее отца, я вспомнил и о собственной утрате. Я говорю не об отце, который дал мне жизнь, а о Саботте. Именно здесь, в этом коридоре, недалеко от этой скамейки, я впервые встретил Саботта. Он в тот год вел курс живописи в академии. К тому времени я учился здесь уже несколько лет, и собственный живописный стиль развился у меня довольно рано — вряд ли я был намного старше миссис Шарбук, когда она стала Сивиллой.
К счастью, учеба в академии была бесплатной. Хотя мой отец оставил нам довольно приличное состояние, мать расходовала деньги очень экономно, потому что никаких других денег, пока я сам не начну зарабатывать, у нас не предполагалось. Я был вынужден бедно одеваться и не всегда мог позволить себе купить необходимые принадлежности. Но у меня был врожденный талант, и учителя посильно участвовали в моих тратах, когда могли.
Потом в академию пришел Саботт. Я из кожи вон лез, чтобы попасть на его курс, хотя он и предназначался для более зрелых студентов, обычно старше моих лет. В то время президентом академии был мистер Морзе[43] — тот самый, который впоследствии изобрел известную азбуку, названную его именем. Он очень мне помогал еще и потому, что знал моего отца. Он использовал свое влияние, и я попал в живописный класс Саботта.
Саботт был строгим учителем, и многие его недолюбливали. Я же был всецело ему предан, потому что его работами восхищался мой отец. Неделя за неделей он во время занятий повторял мне одно и то же слово. Он подходил посмотреть на мою работу, указывал на какие-либо недочеты композиции, потом качал головой. Затем брал мастихин и протягивал его мне. «Соскабливай», — говорил он, и это означало, что я должен очистить холст и начать все заново. Что я и делал без малейших возражений. В последнюю неделю занятий я писал портрет натурщицы — женщины, одетой в один только розовый халат. Каждый день я ждал, что он подойдет и скажет мне: «Соскабливай», но я так и не услышал этого слова. Это была лучшая из всех моих работ на то время. В последний день, когда я добавлял кой-какие световые эффекты к халату — последние мазки, — Саботт увидел какой-то изъян в волосах. «Соскабливай», — сказал он. Я чуть не заплакал, но исполнил приказание.
Курс Саботта закончился, а у меня не оказалось ни одного законченного холста, который я мог бы предъявить как свидетельство моей учебы у него. Саботт ушел из академии. На следующий год он преподавать не собирался. А ровно месяц спустя он постучался в дверь нашего дома в Бруклине. В тот день он попросил разрешения моей матери взять меня к себе в ученики. С того времени он меня одевал, кормил, учил, брал в свои поездки и заставлял работать как проклятого, добиваясь, чтобы я стал художником в меру отпущенного мне таланта.
Я обнаружил, что строгость Саботта была напускной — в жизни он оказался умным и добрым, настоящим джентльменом. Но самое главное, он научил меня видеть, как живопись, литература и искусство переплетаются с повседневностью. Даже его уроки по технике живописи не обходились без затрагивания более общих философских вопросов.
Сидя там и глядя на это великое творение воображения, я остро ощущал отсутствие учителя — и чувство утраты помогло мне обнаружить то, что поразило меня из-за своей необыкновенной близости к миссис Шарбук.
Шенц от опиума был не в себе — накурился, как говорят, вдрызг. Глаза у него остекленели еще больше, чем фальшивые зеницы мистера Уоткина. Мы стояли с Джоном Силлсом перед его экспонатами — серией миниатюрных портретов разных преступников. Вокруг царила праздничная суета, богатые заказчики приятельски беседовали с художниками самого разного статуса: кто-то был еще учеником, кто-то — членом академии, а кто-то — признанным мастером.
— Превосходная работа, — сделал я комплимент Джону.
Полицейский детектив слега поклонился и поблагодарил меня.
— Эта дамочка кажется мне знакомой.
Шенц показывал на последнюю картину в ряду. Его качнуло так, словно находка выбила его из равновесия.
Я подошел поближе, наклонился и прищурился. Передо мной был портрет грубоватой женщины в платке. Я тоже узнал изображенную.
— Уж не любовное ли приключение, Шенц? — спросил Силлс, смеясь.
Шенц не поддержал шутку, только сказал в ответ:
— Точно в цель.
Мы поболтали еще немного, а потом Силлс сказал, что ему нужно повидаться с владельцем галереи, который проявил интерес к его работам. Прежде чем отойти, он взял меня под локоть и, придвинувшись ко мне вплотную, шепотом сказал:
— Нам нужно поговорить до твоего ухода.
Я кивнул, и он растворился в толпе.
Я повернулся к Шенцу, продолжавшему изучать портрет Вулфа:
— Ты сегодня здорово нализался.
— Да, — сказал он. — Тому есть причина.
— Какая?
— Такая, что я существую. — И в его глазах впервые с момента прихода появилось осмысленное выражение.
— Ты растеряешь всех заказчиков, — предупредил я.
Ненавижу ханжество, но жизнь Шенца в последнее время дала опасный крен, и я чувствовал, что он оказывает себе дурную услугу.
— Этот корабль, — переменил Шенц тему разговора, — ты узнал, как он назывался?
— «Янус».
— Кажется, это фигура, носовая и кормовая одновременно. Ты не узнал, из какого порта он вышел? И куда направлялся?
— Мне удалось узнать только название.
В этот момент я поднял голову и увидел — кого бы вы думали? — миссис Рид, которая медленно двигалась вдоль рядов картин в нашу сторону. Я кивнул в ее направлении, и Шенц повернулся посмотреть.
— У нее в сумочке вполне может оказаться дерринджер, — сказал он. — Прячься! — Он тихонько рассмеялся и побрел к шампанскому.
Я двинулся в противоположную сторону, поглядывая вокруг, чтобы не столкнуться с ее мужем, который наверняка бродил неподалеку. Целый час я ходил кругами, встречал коллег и профессоров, вспоминал прежние времена, говорил об искусстве ради искусства. Я всегда получаю удовольствие, выслушивая различные взгляды, узнавая о методах, которыми пользуются другие в своей работе. Я столкнулся с одним из моих прежних учеников — он стоял, насколько я понял, перед своей картиной. Он был молод и носил, подражая Уистлеру, длинные волосы.
— Эдвард, — сказал я, приветствуя его.
Увидев меня, он протянул руку и сказал:
— Мистер Пьямбо, как поживаете?
Мы обменялись рукопожатиями, и я чуть отступил, изображая неподдельный интерес к его работе. Это была историческая картина — яркие краски, ясный реалистичный стиль, популярный во времена моего ученичества. Темой была Саломея и усекновение главы Иоанна Крестителя. Меч палача только что отсек бородатую голову святого, которая теперь лежала у ног роковой женщины. Заметно было сильное влияние Саботта, и я испытал удовольствие оттого, что этот молодой человек не дает умереть памяти о моем наставнике.
— Превосходные мазки и отличный подбор цветов, — похвалил я.
— Спасибо, — ответил он, смущенно поклонившись.
— Но, — добавил я, — у меня есть одно замечание…
Он кивнул.
— Не видно крови. Ему только что отсекли голову, а я нигде не вижу ни капли крови. — И в самом деле, срез шеи святого напоминал добрый кусок ветчины.
Глаза Эдварда расширились, он схватился за лоб:
— Бог ты мой! Придется завтра возвращать ее на мольберт.
— Ничего страшного. Работа все равно прекрасная, — сказал я. — Когда она будет закончена, оставьте записку в академии, чтобы сообщили мне. Я хочу ее купить.