За полночь утихла метель, снег растаял на прогревшейся за последнюю неделю земле. Ботинки промокли насквозь, но Глаша об этом не думала. Теперь не все ли равно?
А ведь еще и года не минуло, как она гадала на жениха: замыкала над Невой амбарный замок, ночью вместе с ключом клала его под подушку. Бабы в прачечной говорили, что тогда во сне суженый придет, попросит воды напиться. Нужно только сказать: «Мой замок, твой ключ…» И приходил под утро водовоз Семен Иванович, добрый человек и вдовец. Наяву-то поглядывал на нее, орехами угощал. Ан нет же! Угораздило с душегубом спутаться. И ведь жалкенький был, ободранный, уши в коростах. За три месяца ряху наел. По трактирам ходит, пишет в тетрадку, как пирог с головизной печь, как — с сомовьим плеском. И зачем, дура, молчала? Чего боялась? Дура, дура, какая дура, Господи! Разве есть на свете что страшнее, чем с ним жить? Сколь душ на ее совести! А если еще сегодня он кого порешит, не отмолишь греха. Впору на себя руки накладывать. Одно остается: найти этого, с бакенбардами, и в Неву… Господи!
Глаша металась по улицам, и наступил момент, когда она вдруг почувствовала, что где-то он, сатана, здесь, поблизости. Собаки по дворам его выдавали. То одна шавка, то другая начинала скулить жалобно и трусливо, а то принимались брехать все разом. Видать, почуяли идущий от Пупыря волчий запах.
Дважды Глаша подбегала к будочникам, звала их искать Пупыря, умоляла, плакала, но первый испугался, второй стал заигрывать, хватать за подол, за грудь, грозился в участок забрать как гулящую, коли не уважит его. Глаша еле отбилась. Остановила даже карету с генералом, однако и генерал про Пупыря слушать не захотел, и усатый офицер на коне, хотя она перед ним на колени встала. Сидя на мокрой мостовой, Глаша смотрела, как удаляются всадники, как весело играют конские репицы с аккуратно подрезанными хвостами, и выла, раскачиваясь из стороны в сторону. Страшная догадка леденила душу: может, и впрямь Пупырь государю нужный человек, раз никто его ловить не желает? Может, не зря болтал?
Часы на Невской башне пробили четыре. Она встала и побрела домой.
Подойдя к дому, заметила пробивающийся снизу, из подвала, слабый свет — огонек дрожал в вентиляционном окошке. Сердце упало: значит, проворонила его. Там он, вернулся.
Тянуло дымком, кое-где печки растапливали. Глаша растерянно топталась во дворе, не зная, как быть, идти или нет, и проглядела, что свет в окошке погас. Очнулась, когда Пупырь уже стоял перед ней. Она взглянула на него, по привычке сжавшись, не сразу понимая, что впервые смотрит ему в глаза без всякого страха.
— Где была? — спросил Пупырь.
Глаша пожала плечами, независимо качнула грязным подолом и не ответила. Принюхалась: одеколоном пахнет. И чего боялась? Что в нем волчьего? Чиновничья шинель с меховым воротником, сапоги спереди надраены, а каблуки грязные. А руки-то! Ну чисто обезьяна! Не сгибаясь может на сапоги себе блеск наводить.
— Оглохла? Где была, спрашиваю!
Она засмеялась.
— За тобой следила!
— За мной? — Он выпучил глаза. — И что видела?
— Все! Все видела!
Глаша смеялась, по почему-то слезы бежали по щекам.
— Что ты видела? — тихо спросил Пупырь.
Она смахнула слезы и с наслаждением плюнула в мерзкую харю, одновременно вцепившись ему в волосы и крича:
— Вот он! Держите его!
Пупырь отодрал ее руку вместе с клоком своих волос, но зажать рот не сумел.
— Люди-добрые! — уворачиваясь, легко и радостно кричала Глаша. — Он здесь!
Правой рукой Пупырь обхватил ее поперек живота, левой жестоко смял губы, поднял и потащил к черному ходу.
В третьем этаже скрипнула оконная рама, свесилась над карнизом чья-то лысина.
Глаша отбивалась, рвала с шинели воротник, царапала Пупырю шею, надсаживалась криком, который ей самой казался пронзительным, а на деле превратился в хриплое бессильное мычание. Пупырь сволок ее по лестнице, ведущей в подвал, и, как куль, стряхнул на каменные ступени. Она ударилась о стену, всхлипнула и затихла. Во дворе тоже пока что было тихо. Прислушавшись, Пупырь бросился вниз, к тайнику среди поленниц. Вначале достал роскошный кожаный баул, припасенный для путешествия в Ригу, затем раскидал дрова, выгреб коробку с деньгами, кольцами, сережками и нательными крестами, сунул ее в баул и туда же, подумав, запихал две собольи шапки. Сверху кинул тетрадку с кулинарными рецептами для будущего трактира. Остальное добро приходилось оставлять здесь. Глашка, если очухается, еще и спасибо скажет.
Он защелкнул замок, и даже сейчас этот бодрый, веселый щелчок, с которым заходили друг за друга стальные рожки на бауле, сладко отдался в сердце обещанием иной жизни. Захотелось щелкнуть еще разик. Но не стал, конечно. Побежал обратно к лестнице и увидел, что Глаша, пошатываясь, уже стоит наверху, пытается открыть дверь.
Гирька настигла ее у порога, угодила в самый висок. Она осела на ступени и сквозь последнюю боль увидела: едет, едет к ней на своей бочке Семен Иванович, водовоз, добрый человек и вдовец.
Константинов рассказывал деду, что прачку, убитую Пупырем, нашли на другой день. Он утверждал даже, будто Иван Дмитриевич, вызнав печальные обстоятельства ее жизни и смерти и чувствуя вину перед ней, выделил деньги на похороны из секретных фондов сыскной полиции, лично присутствовал в церкви на отпевании, а после провожал гроб на кладбище. Глядя на него, к процессии присоединялись многие — свободные от службы полицейские, прачки и швеи, солдаты, золотари, прислуга. Извозчики и водовозы ехали длинной вереницей до самой кладбищенской ограды. Так что процессия довольно неожиданно получилась внушительной. Когда же гроб стали опускать в могилу, вдруг набежала тучка и пролился дождичек: ангелы в небесах оплакали покойницу.
Константинов и Сыч тоже были там. С кладбища все втроем зашли в один из трактиров, где Иван Дмитриевич, пользуясь служебным положением, любил иногда выпить и закусить на дармовщинку. Помянули, не чокаясь, эту прачку, потом Иван Дмитриевич взял со стола рюмку, сдавил ее в кулаке и раздавил, как яйцо. «Видите? — сказал он, разводя пальцы с прилипшими к ним стеклянными блестками. — Ни царапины! Значит, простили меня там…» И возвел глаза к потолку.
— Это я слышал от Константинова, — говорил дед.
Он детально описывал жилище бывшего доверенного агента, рассчитывая, что правдивость всего рассказа меньше будет подвергаться сомнению, если сообщить, например, следующее: стол в каморке у Константинова застелен был траурно-черной клеенкой, на ней подслеповатый старик лучше различал чашку, ложку, солонку. Слепнущий человек яснее помнит прошлое, ему можно доверять.
Еще Константинов рассказывал, что спустя два дня Иван Дмитриевич провел несколько часов на Сенном рынке, где его знала каждая собака, и возле которого в карету Хотека влетел обломок кирпича. Потолкался, побеседовал с мужиками и все досконально выяснил. Оказалось проще простого. Накануне посольский кучер закупал на рынке фураж, повздорил с продавцами и под шумок не то обсчитал кого-то, не то подсунул фальшивую ассигнацию. На другое утро этот человек, увидев проезжавшего мимо обидчика, из-за ограды швырнул в него тем, что под руку попалось, и угодил, как нарочно, в открытое окошко кареты.
Константинов говорил, будто Иван Дмитриевич с самого начала предполагал нечто подобное, но так это или не так, судить трудно.
34
Хотек, по горло укутанный пледом, лежал на диване в квартире у Кунгурцева. Рядом сидел Никольский. Вместе с Кобенцелем, затащив посла в квартиру и смазав ему йодом ссадины на руках, он полагал, что сделал все возможное для его спасения. Сам Кунгурцев уже успел облачиться во фрак. Нервничая, он не знал, чем заняться, и в ожидании важных персон из Министерства иностранных дел гнал жену переодеваться.
— Приедут, — говорил он трагическим шепотом, — а ты, милая, в затрапезе.
— Сейчас, сейчас, — отвечала Маша, одновременно заваривая свежий чай, откупоривая бутылку кагора и накладывая Хотеку холодный компресс.
В соседней комнате стонал посольский кучер, о котором она тоже должна была позаботиться.
Кобенцель ходил туда и обратно, боясь упустить момент, когда один из них двоих будет в состоянии рассказать все подробности случившегося.
За доктором уже сбегали, но тот, осмотрев Хотека, не нашел на нем никаких увечий, определил глубокий обморок, вызванный нервным потрясением, велел его не тревожить и занялся кучером.
— Сударь, ваш долг — находиться рядом с их сиятельством, — несколько раз напоминал ему Кобенцель.
Доктор говорил:
— Иду.
И не шел.
В прихожей, охраняя дверь, сидел дворник. На лестнице толпились разбуженные суматохой соседи. Господин в лисьей шубе, накинутой поверх шлафрока, водил всех желающих к окну своей квартиры в четвертом этаже, как раз над квартирой Кунгурцева, и показывал натянутую через улицу веревку. Пока не стаял снег, с высоты ее хорошо было видно на белом фоне. Успевшие побывать на улице объясняли, что одним концом веревка привязана к фонарному столбу, другим — к вделанной в стену дома круглой железной рогульке, которая обхватывает ствол водосточной трубы. До прибытия полиции веревку снимать не решались, но двое добровольцев с фонарями стояли внизу, чтобы никто больше не пострадал. В подъезде то и дело хлопали двери, на площадках собирались жильцы. Время от времени слышался истеричный женский голос, кричавший, что будет война, и заклинавший какого-то Александра Ивановича не спать, а бежать на телеграф, немедленно слать телеграмму в Карлсбад какой-то Лелечке: пусть с детьми завтра же выезжает в Россию.