Оба новоприбывших монаха работали вместе в одной каморке — хранилище рукописей. Было очевидно, что брат Хумилис может выполнять только сидячую работу, к тому же он выказал большое искусство в копировании и украшении манускриптов. Однако Хумилис быстро утомлялся, рука его могла дрогнуть при начертании тонких орнаментов, и брат Радульфус распорядился, чтобы Фиделис неотлучно находился при нем, помогал ему и подменял по мере надобности. Почерк обоих оказался удивительно схожим, как будто Фиделис долго перенимал у Хумилиса его искусство, хотя, возможно, юноша научился этому быстро, движимый любовью к своему наставнику и стремлением во всем ему подражать.
— Я прежде никогда не задумывался, — рассуждал вслух брат Эдмунд, — в каком необычном и замкнутом мире живет человек, лишенный голоса, и как непросто понять его и тронуть его душу. Я поймал себя на том, что в его присутствии говорю о нем с братом Хумилисом, как будто этот парень ничего не слышит и не понимает, и мне стало стыдно. Но как к такому подступиться — я, право, не знаю. Раньше мне не приходилось сталкиваться ни с чем подобным, и я, по правде говоря, малость растерялся.
— Всякий бы растерялся, — поддержал его Кадфаэль.
Верно подметил Эдмунд — он и сам это чувствовал. Бенедиктинский устав предписывал монахам избегать суесловия и говорить по возможности тихо, но это одно, а вечное молчание брата Фиделиса — совсем другое. Братья, обращаясь к нему, стараются использовать побольше жестов и поменьше слов, будто парень и впрямь не имеет ни слуха, ни разумения. А на самом деле он сметлив, чуток и слух у него острый. И вот что странно, подумал Кадфаэль, немые зачастую понятия не имеют о звуках, оттого что не издают их. Этот же грамотен, даже сведущ в латыни, и стало быть, умом его Господь не обидел. Возможно, юноша онемел не так уж давно — мало ли какой недуг может повредить язык или гортань. А если даже он нем от рождения, то не в том ли дело, что сухожилия под языком слишком натянуты? И в таком случае не попытаться ли исправить это — упражнениями или с помощью ножа?
«И чего это я лезу, куда не просят!» — сердито оборвал себя Кадфаэль, отбрасывая прочь мысли, которые все равно ни к чему не могли привести. К повечерию он отправился в покаянном расположении духа и, превзойдя требования устава, сам провел остаток вечера в молчании.
На следующий день братья и послушники направились в плодовые сады — собирать пурпурно-черные сливы, которые как раз подошли к порогу нежной спелости. Часть этих фруктов братия употребит в пищу свежими, остальные же будут заготовлены впрок. Брат Петр выварит из них густое темное повидло, оно хранится долго и может сгодиться при выпечке пирогов с маком. А если провялить сливы под солнцем на сушильной сетке, то получатся клейкие сладкие тянучки.
У Кадфаэля в его маленьком садике тоже было несколько сливовых деревьев, но в основном плодовые деревья аббатства были высажены в большом саду, раскинувшемся в плодородной долине вдоль берега реки. Собирали фрукты монахи помоложе, а помогали им мальчишки-послушники и ученики монастырской школы. Не секрет, что полные пригоршни слив отправлялись за пазуху едва ли не чаще, чем в монастырские корзины, однако Кадфаэль предпочитал делать вид, что этого не замечает.
Разумеется, в такую чудесную погоду да при такой веселой работе никто не собирался требовать соблюдения обета молчания. Задорные мальчишеские голоса звенели в ушах Кадфаэля, когда он процеживал вино у себя в сарайчике или пропалывал и поливал грядки. Ребячий гомон радовал его слух. Порой в шумной многоголосице монах узнавал знакомые голоса — легкие и звонкие. Вот ясный, радостный зов брата Руна, самого молодого из новичков, всего два месяца как принятого на послушание. Парнишке всего шестнадцать, и ему еще не выстригли тонзуру — сперва надо пожить в монастыре и поразмыслить как следует, не было ли твое решение отречься от мира необдуманным порывом. Однако кто-кто, а брат Рун, похоже, не раскается в своем выборе. Когда паренек приплелся в аббатство на праздник Святой Уинифред, он был скрюченным калекой, страдавшим от невыносимой боли, но сподобился чудесного исцеления. Высокий, гибкий и стройный, теперь он радуется жизни, и радость его передается окружающим. Сейчас, надо думать, одно его присутствие радует того, кто рядом с ним собирает сливы.
Брат Кадфаэль подошел к ограде, чтобы лишний раз взглянуть на парнишку. Тот, кто некогда был убогим калекой, вскарабкался на дерево и, устроившись среди ветвей, ловкими пальцами срывал сливы, да так сноровисто, что даже не запачкал рук. Свесившись с дерева, он складывал фрукты в корзину, которую держал молодой монах, стоявший спиной к Кадфаэлю, так что тот не сразу его узнал. Но когда юноша повернулся, чтобы поудобнее подставить корзину Руну, оказалось, что это брат Фиделис.
Капюшон его был откинут, и Кадфаэль впервые смог рассмотреть его лицо при ярком свете дня. Похоже, немота Фиделиса ничуть не смущала Руна — он трещал без умолку, хотя ответом ему было молчание. Рун со смехом склонялся к своему напарнику, а Фиделис глядел на него с улыбкой. Свешиваясь с дерева, Рун протягивал Фиделису фрукты, а тот тянулся вверх, и руки их при этом соприкасались.
В конце концов, подумал Кадфаэль, так оно и должно быть. Молодость отважна и без колебаний идет на то, на что умудренные опытом люди могут решиться лишь после долгого раздумья. К тому же большую часть своей короткой жизни Рун сам страдал от недуга, но, к счастью, он не озлобился и, избавившись от него, хочет поделиться хотя бы малой толикой своего счастья с обреченным на молчание собратом. Остается лишь возблагодарить Господа за то, что у мальчугана доброе сердце.
В задумчивости Кадфаэль вернулся к своим грядкам, вспоминая лучистую, ясную улыбку того, кто имел обыкновение укрываться в тени. Лицо у юноши было овальным, с резко очерченными чертами, высоким лбом и выступающими скулами и с нежной кожей цвета слоновой кости. Здесь, в саду, Фиделис выглядел ненамного старше Руна, хотя на самом деле ему, должно быть, больше двадцати. Волнистые каштановые с рыжинкой волосы венчиком окружали тонзуру, широко расставленные серые глаза под полукружиями бровей, казалось, излучали свет. Ничего не скажешь, миловидный юноша — будто слегка затененное отражение лучезарной красоты Руна. Словно полдень и сумерки сошлись вместе.
Когда брат Кадфаэль, отложив мотыгу и лейку, направился к вечерне, сборщики фруктов еще продолжали трудиться, хотя основная работа была уже сделана. На монастырском дворе стояла обычная для этого времени суета: братья возвращались из садов, паломники толпились у странноприимного дома и конюшен, а из церкви доносились мелодичные звуки маленького органа — брат Ансельм решил до начала службы опробовать новый кант.
Брат Хумилис сегодня работал в хранилище рукописей один — должно быть, он сам отослал юношу в сад, чтобы тот поработал на свежем воздухе, иначе Фиделис ни за что бы его не покинул. Кадфаэль собрался было заглянуть к брату Ансельму, посидеть с ним с четверть часа, пока не зазвонят к вечерне, — поговорить о музыке, а то и поспорить. Но как только он вспомнил о немом юноше, которого старший друг по доброте душевной отпустил порадоваться солнышку в обществе сверстников, перед его мысленным взором тут же предстало изможденное лицо брата Хумилиса — замкнутое в своем горделивом одиночестве. Кто знает, а может быть, вовсе не гордыней, а смирением продиктовано его одиночество? Недаром он назвался Хумилисом — наверное, и вправду стремится к уединению и безвестности. Но тщетно: слава его была слишком громкой, и теперь в аббатстве не было человека, кто бы не знал, кто такой брат Хумилис. Напрасно он пытался скрыть свое имя — будь он нем так же, как Фиделис, и то ничего бы не вышло.
Отказавшись от своего первоначального намерения, Кадфаэль повернул к хранилищу рукописей, окна которого были обращены на юг, чтобы в них дольше стояло солнце. Брату Хумилису подобрали самое светлое помещение, в котором долго не темнело. Здесь стояла тишина, издали доносились лишь мягкие, приглушенные звуки органа брата Ансельма.
— Брат Хумилис… — негромко позвал Кадфаэль, подойдя к порогу.
Со стола свешивался смятый лист пергамента, горшочек с золотой краской упал на каменный пол, забрызгав его капельками золота. Брат Хумилис лежал ничком, навалившись грудью на стол; правой рукой он вцепился в столешницу, чтобы не соскользнуть на пол, а левую крепко прижимал к низу живота. Он уронил голову на манускрипт, над которым работал, и перепачкался в алой и голубой краске. Глаза Хумилиса были закрыты и не просто сжаты, а стиснуты от труднопереносимой боли. Он терпел ее молча, не проронив ни звука и даже не позвав на помощь, — иначе сюда уже сбежались бы монахи из соседних келий.
Брат Кадфаэль осторожно коснулся его руки. Бледные, с голубыми прожилками веки поднялись, и на Кадфаэля взглянули блестящие, умные глаза, в которых застыла боль.