Джордж Гиссинг, сидевший слева от Джона Кри, отложил «Пэлл-Мэлл ревью» и взялся за книги и брошюры, посвященные математическим машинам. Редактор «Ревью» проявлял необыкновенный интерес к работам Чарльза Бэббиджа, умершего девятью годами раньше, и он заказал честолюбивому молодому автору эссе о жизни и деятельности изобретателя. Нельзя, разумеется, было рассчитывать на то, что Гиссинг сможет разобраться в технических тонкостях; и все же редактор Джон Морли, пришедший в восторг от «Романтизма и преступления» и проникшийся к молодому человеку доверием, надеялся получить от него еще один яркий материал. Морли, помимо прочего, хорошо платил — пять гиней за пять тысяч слов, на такую сумму Гиссинг мог продержаться неделю, если не больше. И он рьяно погрузился в проблемы счетных машин и современного математического анализа.
В момент, о котором идет речь, он просматривал статью Чарльза Бэббиджа об искусственном разуме, а Джон Кри тем временем читал о Роберте Уизерсе. Уизерса, который столярничал в Хокстоне, бедность привела в такое отчаяние, что он уничтожил всю свою семью стамесками и деревянными молотами-киянками, которые употреблял в своем убогом ремесле. Кри не остался равнодушен к картинам нищеты и недоедания, но он, вероятно, не смог бы признаться себе в том, что, читая о подобной беде, он более, чем когда-либо, чувствовал себя живым. Карл Маркс в это время делал для себя заметки. Он читал окончание «Холодного дома» и дошел до того места, когда Ричард Карстон спрашивает на смертном одре: «Все это был мучительный сон?» Маркс, по-видимому, нашел эти слова интересными и написал на листочке линованной бумаги: «Все это был мучительный сон». А Джордж Гиссинг в этот самый миг переписывал себе в тетрадь следующий любопытный пассаж: «Поиски машинного разума даже весьма консервативно мыслящим людям должны дать пищу для свежих умозаключений: подумать только, какие сложные вычисления можно будет выполнить в области статистических исследований, где мы, вполне вероятно, сумеем сделать много весьма интересных выводов». Карл Маркс пробежал глазами страницу «Холодного дома» — в его возрасте он быстро уставал от беллетристики — и прочел о том, как «бедная помешанная мисс Флайт пришла ко мне вся в слезах и сказала, что выпустила на волю своих птичек».
Так осенним днем сидели эти три человека бок о бок, столь же недоступные друг для друга, как если бы они были заперты в отдельных каморках. Они с головой ушли в свои книги, а между тем шелесты и шорохи всех посетителей читального зала восходили к широкому куполу и рождали шепчущее эхо, подобное отзвукам голосов в лондонском тумане.
Мистер Грейторекс. Вы утверждаете, что ваш муж был мрачным человеком. Но его образ жизни как будто отличался размеренностью?
Элизабет Кри. Да, сэр. Он всякий раз возвращался из читального зала в шесть часов и никогда не опаздывал к ужину.
Мистер Грейторекс. Не замечали ли вы каких-либо перемен в его поведении в последние месяцы перед смертью?
Элизабет Кри. Нет. Вернувшись из читального зала, он шел в свой кабинет разбирать бумаги. В полвосьмого я звала его вниз.
Мистер Грейторекс. Кто вам готовил?
Элизабет Кри. Эвлин. Эвлин Мортимер.
Мистер Грейторекс. А подавал кто?
Элизабет Кри. Она же. Она хорошая горничная, все делала как надо.
Мистер Грейторекс. Не маловато ли было одной служанки для такого дома, как ваш?
Элизабет Кри. Мы не хотели обижать Эвлин. У нее несколько ревнивый характер.
Мистер Грейторекс. Теперь, пожалуйста, расскажите, чем вы занимались после ужина.
Элизабет Кри. В последние годы мой муж каждый вечер выпивал бутылку портвейна — и как будто без вреда для здоровья. Он говорил, что это его успокаивает. Я часто играла на пианино и пела ему. Он любил слушать старые песенки из репертуара мюзик-холлов и иногда мне подпевал. У него был приличный тенор, сэр, — Эвлин может подтвердить.
Мистер Грейторекс. Вы ведь когда-то сами выступали в мюзик-холле?
Элизабет Кри. Я… Да, сэр. Я вышла на сцену уже сиротой.
Лихорадка утащила-таки мою мать в преисподнюю. Я выскочила на улицу и купила кувшин джина; им я облила ей рот и все лицо, чтобы перебить запах. Молодой врач выбранил меня за это, но я сказала ему, что труп есть труп, как на него ни смотри. Ее зарыли на кладбище для неимущих около Сент-Джорджс-сёркес; один рыбак дал мне парус завернуть ее тело, паромщики сколотили для нее деревянный ящик из старых корабельных досок. А в какие моря поплывет это новое судно — откуда им знать? Я бы охотно пособила им в работе, но я все еще была для них Малюткой Лиззи или Лиззи с Болотной. Я с усмешкой вспомнила, какими прозваниями награждала меня мать, когда каялась своему богу в грехах, одним из которых была я. Она и «памяткой дьявола» меня честила, и «адским отродьем», и «проклятием ее жизни».
После похорон, когда мы пришли в таверну «Геркулес», они собрали для меня десять шиллингов, и я немножко ради них поплакала. За мной никогда дело не станет. Я ушла от них, как только смогла, и отнесла деньги к себе на Питер-стрит, где спрятала их под половицей, но сначала отделила три шиллинга и положила на стол. Ну и поплясала же я среди содранных со стен библейских страниц! А утомившись плясать, сыграла сценку, которую видела на Крейвен-стрит. Я была Дэном Лино, насмехающимся над своей гадкой дочкой; потом взяла перепачканную подушку моей матери, покачала ее, поцеловала и швырнула на пол. Надо было торопиться, чтобы не опоздать на представление, и, недолго думая, я сдернула с крючка на двери старое материнское пальто. Я знала, что оно мне впору, потому что прикладывала его к себе, когда мать еще лежала и умирала.
Театр на Крейвен-стрит был так ярко освещен, что мне показалось, будто я вижу его во сне; вокруг меня сияли газовые фонари, и среди этого света материнское пальто выглядело таким драным и поношенным, что я с удовольствием обменяла бы его на любой, пусть даже самый чудной сценический костюм. Перед театром стояла небольшая толпа и разглядывала афишу — главным образом, цветочницы, зазывалы, уличные торговцы и тому подобная публика; один мальчик читал афишу вслух своему отцу.
— Дженни Хилл, — услышала я, подойдя. — «Летучая искра». А дальше этот Томми Фарр — «Посторонись перед дядюшкой».
— Он танцует со скакалкой. — Его отец в необычайном довольстве только покачивал головой. — А потом она превращается в удавку палача. А есть тут этот маленький в деревянных башмаках?
Он был там, на этот раз — «юный Лино, мал, да удал, уморителен на миллион ладов! Каждая песня — обхохочешься! Каждая песня — новый типаж!». Остановиться на пути к этим огням мне было бы не легче, чем остановить собственное дыхание. Все мысли о Ламбете, Болотной улице и мертвой матери вылетели у меня из головы, когда я купила билет и поднялась в раек. Там воистину был мой рай, там меня окружали ангелы в золотых нимбах.
Первыми вышли Плясуньи-Трясуньи с обычным своим шарканьем, и некоторые из партера стали кидать в них очистки. Потом комик «лев», изображая напыщенного денди, пропел пару песенок; потом были Нервишки, разговорный дуэт, — эти заслужили кое-какие «бисы» и вызовы, — и, наконец, Дэн Лино. Он был одет девушкой-молочницей — все как полагается, передничек, чепец с голубыми оборками, и он прошел по сцене танцующим шагом с большим бидоном в каждой руке. Снова позади него открылось это восхитительное изображение Стрэнда, и на этот раз я сумела разглядеть даже надписи на вывесках и картинки в витринах — все выглядело тут намного более ярким, чем было в действительности. В прежней моей жизни окружающее было словно окутано сумраком, теперь же все прояснилось и засверкало. Заискрилась даже пыль на досках сцены, а нарисованная зеленая дверь в доме на углу Вильерс-стрит так вдруг поманила меня, что захотелось постучать и войти. Дэн Лино поставил свои бидоны и запел:
В нашем девятнадцатом столетье
Магазины — просто загляденье.
Все тут есть — одно, другое, третье,
Мармелад, конфеты и печенье.
Он вышел на авансцену и начал улыбаться и жеманиться, то выставляя вперед изящную ножку, то пряча ее, то приближаясь к зрителям, то вновь удаляясь, — и все с таким печальным, жалким, обиженным лицом, что невозможно было удержаться от смеха.
— Нынче утром подходит дама и спрашивает: «Как сегодня идет молоко?» Я отвечаю: «Идет прытко, мили две уже отмахало. А купите, на огонь поставите — и побежит».
Он поговорил еще в таком же роде, а потом, когда заиграл оркестрик, стал раскачиваться из стороны в сторону и петь: «Сейчас принесу молока для двойняшек». Следующий его выход был в костюме Нельсона, вслед за этим — в образе индианки; зал так и грохнул, когда он, потерев друг о друга две деревяшки, нечаянно поджег свою косу.