Уже двадцать годков минуло Гришаньке, а женат он не был. Взглядом Малюта обладал шальным, от которого шарахались все дворцовые девки, опрокидывая от страха коромысла с ведрами, роняя противни с пирогами.
А тысяцкий иной раз чесал седой затылок.
— Я тебя, Гришка, во дворец забрал, облагодетельствовал, а ты здесь всех баб перепугал. С такими глазищами только на помосте топором махать! Может, тебя в подручные к Никитке-палачу определить? — не шутил воевода.
— Помилуй Христа ради, батюшка! Навоз буду убирать, сральни чистить, но в заплечные мастера не пойду.
— Ты бы хоть женился, авось и взгляд бы твой потеплел. А то как на бабу посмотришь, так она рожать готова.
Как ни старался Гришка, а только взгляд его не теплел. Похорохорится иной раз перед девахой, выставит себя петухом, а та и в слезы. Видно, и помер бы Григорий Лукьянович бобылем, если бы не давний обычай московитов возить засидевшихся в девках дочерей по деревням. Посадит иной отец перезрелую дочь на телегу и, проезжая по селениям, орет во все горло:
— Поспело, созрело, кому надобно?! Поспело, созрело, кому надобно?!
Подходят бобыли, прицениваются, и непременно всякий раз находился охотник на залежалый товар.
Григорий повстречался с Парфенией через день после того, как отстоял у Благовещенской лестницы недельный караул. Впереди его ожидал отпуск в несколько дней, и он, помаявшись в Москве от безделья, решил поехать в деревню.
Миновав Живодерный двор, выехал на Ходынское поле, поросшее бурьяном и чертополохом, а далее прямиком на Тверскую дорогу, к которой спускалась Ямская слобода. Селение было крепкое, одних дворов сотни две. А скота и вовсе не сосчитать: когда пастух выгонял коров на луг, то на добрый час стадо могло перегородить всю дорогу.
— Созрело, поспело, кому девка надобна?! Созрело, поспело, кому девка надобна?! — Отрок правил телегой, на которой, подмяв под себя пук соломы, тряслась девица лет двадцати пяти. — Эй, служивый, баба в хозяйстве нужна? — заорал парнишка, заприметив Гришку. — На все руки мастерица: прядет, ткет, кружева такие плетет, что засмотришься. Щами закормит! Когда борщ варит, так к нам на залах вся деревня сбегается. Лучше тебе и не сыскать, — напирал малец, разглядев на лице Скуратова толику замешательства.
Парень походил на купца, который во что бы то ни стало хотел всучить бросовый товар простофиле-покупателю.
— Ежели она такая мастерица, что ж в девках-то задержалась? Перестарок ведь! — приглядывался к дивчине молодец, как покупатель к товару, с тем расчетом, чтобы сбить цену.
Девка была круглолица и пышна. Как раз такая, какие особенно нравились Григорию. Одно седалище занимало половину телеги и, свесившись с края, грозило плюхнуться на землю.
Толстуха жевала стебелек ромашки и напоминала добрую корову, а смышленые глазищи остановились на веснушчатом лице Скуратова-Бельского. Баба словно примеривалась — а каков же молодец на вкус?
— Ты посмотри на девицу, служивый! Разуй зенки поширше! — спрыгнул с телеги отрок. — Как кругла! Как мясиста! Если б она мне сестрой не доводилась, так сам бы женился! Такие телеса, как у Парфении, еще и поискать нужно! Двадцать верст проехал, а такой бабы, как моя сестра, так и не увидел.
— Двадцать верст проехал, и нигде ей женихов не сыскалось?
Баба и вправду была для хозяйства справная — нагружай на нее хоть телегу дров, все выдюжит! А пронести в руках бочку с водой, так это и вовсе пустяк. Такая баба для мужа опора.
— Не нашлось, — горестно вздыхал отрок. — Двадцать верст проехал, только трех бобылей и повстречал. Один ходит едва, а два других холостыми хотят помирать. Уж больно хороша сестра, жаль, что пропадает. Коли ты, служивый, не возьмешь, так придется в монастырь свести. Постриг примет, — загрустил парнишка.
— Что же ты ее сватаешь, а не отец?
— Как отец помер, так я в семье старший стал. У меня шесть сестер, и я за всех в ответе. Двух сестер в прошлом году по дорогам возил, так их сразу подобрали, а вот с ней второй день маюсь. Был один вдовец, взять Парфению собирался, так ему приданого захотелось. Вот на том и расстались. У сестры, кроме покосившегося амбара, больше никакого приданого не сыскать. Вот если б нашелся добрый человек за так ее взять. Может, ты смилостивишься, служивый? — с надеждой спрашивал отрок.
— Да стара она больно для меня, — махнул рукой Гришка. — Я ведь молодец ого-го!
— Ну где же стара?! Где же стара?! Ты не на рожу смотри, ты телеса разглядывай. Эй, Парфения, подними платье, покажи красоту! — строго распоряжался сорванец.
Баба чуток подвинулась на телеге и показала крепкие толстые ноги.
— Вот, — скромно опустились коровьи ресницы.
— Видал! Где ты еще такое увидишь?
— Да, пожалуй, нигде, — сильно поколебал Григория своей решимостью отрок.
А почему бы и впрямь не ожениться? Батянька помер, и хозяйство пришло в упадок, а вот с этакой девахой можно из запустения подняться. А какое удовольствие, видать, ее за титьки щипать!
— Беру твою девку! — махнул дланью Григорий, сдаваясь. — Краснобай ты! Тебе только товар дерьмовый с базарных лавок продавать.
— Парфения баба не дерьмовая! — резонно заметил отрок. — Ты мне за такую хозяюшку еще в ноги низенько поклонишься. Парфения, чего телегу мою отираешь?! Слазь! Мужика я тебе отыскал, слушайся его во всем.
Качнула баба бедрами, и телега запросила пощады долгим и выразительным скрипом.
— Девка аль нет? — поинтересовался Гришка.
— Девка, — едва пробился сквозь щеку румянец.
— Служивый, мы теперь с тобой родственники, — не унимался отрок. — Ты бы мне за сестру три рубля дал. Ты с нее поболе получишь, когда она по хозяйству начнет прибирать.
— Дулю тебе под нос, а не три рубля! Столько я на государевой службе и за неделю не имею. А коли хочешь по-родственному, так ко мне поедем, там и разопьем красного винца.
Это предложение отроку понравилось, и он, развернув телегу, поехал вслед за Григорием по Тверской дороге.
Парфения родила двух дочерей, которые, в отличие от дородной родительницы, выглядели неимоверно худыми, и если бы не резвость, делающая их похожими на вращающееся веретено, девочек можно было бы принять за хворых. Ликом девицы напоминали мать — были так же круглолицы и точно такие же хохотуньи.
Не сразу Иван Васильевич обратил внимание на Скуратова. Бывало, по несколько раз в день мимо проходил и взирал на стражу как на некое приложение к царским хоромам, словно и не отроки стоят, а чурбаны для кафтанов. А тут однажды ткнул кулаком в плечо и спросил:
— Правда, что валун в пятнадцать пудов поднять сумеешь?
Зарделся под царским взором караульничий:
— Правда, государь.
— А правду про тебя говорят то, что ты лошадь на себе с Яузы вынес?
Девицей робкой горел Григорий под царскими очами.
— Не однажды это было, государь. Забавы ради так делаю, когда народ на базаре повеселить охота.
— А за веселье-то тебе чарку наливают?
— Не обижают, государь, наливают! — воспрянул Гришка. — Бывает, и две.
— А всадника с конем можешь поднять?
Подумал основательно Скуратов, а потом отвечал:
— Ежели прикажешь, тогда смогу!
— Вот такие мне слуги нужны, отныне при моей особе находиться станешь.
— Спасибо за честь, государь Иван Васильевич, — трижды ударил челом Скуратов-Бельский.
— Лошадь, говоришь, поднимешь. Хм, мелковат ты для такой силы, Малюта, — перекрестил Иван Васильевич слугу.
С тех пор редко кто называл Бельского по имени, и прозвище пристало к Григорию так же крепко, как клеймо к меченому жеребцу.
Уже через полгода Иван Васильевич отметил усердие Малюты Скуратова, доверив ему во время богомолья в Вологде нести за собой посох, а потом и вовсе к себе приблизил — сделал думным дворянином.[67] Поежились родовитые бояре, покосились на пришлого, да скоро смирились под строгим взглядом самодержца.
Малюта ходил за государем, зорко посматривая по сторонам, будто за каждым углом ждал для самодержца какой-нибудь каверзы. Совсем неожиданным для Малюты было и новое назначение. Приобнял Иван Васильевич холопа за плечи, посадил рядом с собой и сказал:
— Дорог ты мне, Григорий Лукьянович! Господь не даст соврать, дорог! Немного у меня таких верных слуг, как ты, осталось. Кто и был, так того землица прибрала, а кто сам от меня отступился. Ну да бог с ними! Всем я прощаю, ни на кого зла не держу. Ну вот не любят меня бояре, напастей всяческих мне желают.
— Народ тебя любит, государь Иван Васильевич.
— Народ-то любит, — не стал возражать царь, — как ему меня не любить. Только и делаю, что о нем пекусь. Только ведь я сейчас не о народе говорю, а о боярах! Натерпелся я от них, Гришенька, с самого малолетства. Есть-пить они мне не давали. Обижали меня, сироту. Ходил я бос, рван, дран. Никто пожалеть меня не хотел. Все тайком блины с Кормового двора таскал. Сироту всякий обидеть может, на то силы не надобно. И не расскажешь, сколько я всего натерпелся. Кто мою матушку со света сжил? Бояре! Кто меня вдовцом сделал? Бояре! А Шуйские и вовсе себя старшими возомнили, на московский стол с жадностью зарятся. Эх, Гришенька, не расскажешь всего. Обида у горла стоит, того и гляди что расплачусь. Извести меня бояре хотят, а потом самим моей вотчиной заправлять.