Я подошел к ней и в упор посмотрел ей в лицо.
— И вы спрашиваете, Александра Васильевна? Вы убили ее.
— Что? — вскрикнула она, поднимаясь со стула.
— Вы ее ремнем задушили…
— Кого, сестру?
— Да, сестру вашу. Я все знаю.
— Как вы смеете говорить это?
Странное дело: я не узнавал ее, — столько энергии было в этой фразе и таким страшным блеском загорелись ее глаза.
— Не будем играть комедию, Александра Васильевна. Вот улика, найденная сейчас в вашем доме при обыске, — и я показал ей перстень, принесенный мне полицейским.
Она зашаталась и упала в кресло.
В то время, когда Ластова сидела в моей камере, в ее квартире и в доме Гарницких происходил обыск. Кучер ее был взят накануне не в пьяном, а в трезвом виде, для моего допроса. Он показал, что в ночь на двадцать первое ноября он отвозил Ластову из театра в дом баронессы Б., а оттуда в Валдайскую улицу, где она пробыла с час; одета она была в черный шелковый салоп, который теперь продан. «Когда я услышал, — прибавил кучер, — чрез несколько дней об убийстве в этом доме, то меня взяло сомнение, но я не смел подумать на барыню и боялся заявить, тем более что вы изволили бывать у нас…»
Это показание кучера, в связи с показанием Пыльнева и некоторыми другими данными, при упорном молчании предо мною о ночном посещении ею сестры, служило сильным обвинением против Ластовой, а найденный перстень — явной уликой; тем не менее вполне изобличить ее и доказать, что убийство совершено ею, при твердом запирательстве с ее стороны, было бы очень трудно… Успех свой я приписываю делу случая, не больше. Внезапность ли моего обвинения и разом представленные против нее факты подействовали на Ластову или что другое, но только она сделала полное признание.
Большого труда мне стоило привести Ластову в чувство. Эта женщина, месяц назад энергичная и решительная, явившаяся после совершенного ночью преступления сама, на другой день, в мою квартиру, стала слабее ребенка. «Как вы смеете говорить это», — фраза, сказанная ею с такой энергией, была последней вспышкой силы воли ее. Я раскаивался, зачем поступил с ней так жестоко, зачем не принял медленных мер. Опасаясь последствий ее обморока и испуга, я послал за врачом.
Ластова сидела в креслах с пылающими щеками и с распущенными длинными черными густыми волосами; глаза ее были влажны. Она была очаровательна в ту минуту, и я не мог от нее отвести глаз, в ожидании врача и не находя слов, что сказать ей.
— Послушайте, — шепотом произнесла она умоляющим голосом, вся в слезах, скрестив руки и готовая упасть предо мною на колени, — ради Бога! Ради Создателя! Ради моих детей! Скройте мое преступление! Пощадите меня! Сделайте так, чтоб этого никто не знал. Послушайте, — просила она еще тише, взяв меня за руку, — вы бедны — у нас есть состояние — я все вам отдам, но только никому ни слова, ни даже мужу. Я страшно наказана и без того… Совесть… — И она зарыдала.
Я молчал и ходил по комнате. Что мне было делать? Разумеется, меня не прельщали ее обещания, но мне было жаль ее.
— Подумайте, — сказала она сквозь слезы, — Боже мой, как болит у меня голова!
— Сейчас приедет доктор, — сказал я.
— Доктор? О! Боже сохрани! Мне вовсе никого не нужно из посторонних. Мне нужно вас. Мне вам нужно рассказать тайну, как я убила Настеньку. Да, да, да! Я ее убила! Но я не думала ее убивать. Это был момент. Страшный, ужасный момент. Я не знаю, что со мною было. Но я расскажу вам; может быть, вы тронетесь! Вы поймете, что если скроете это дело, то… совесть вас не будет слишком упрекать. Я наказана уже, и наказание это будет тянуться целую жизнь. Это хуже каторги.
По просьбе ее я вышел в переднюю и сказал, что доктора не нужно.
— Кучер этой барыни просился домой, — сказал мне письмоводитель.
Подумав, что очной ставки не потребуется, что дело кончено и преступница созналась, я велел его отпустить. Я в первые минуты пожалел об этом, вспомнив об ожидаемом приезде Ластова и о возможном влиянии его на своего человека, но рассказ Ластовой, ее полное сознание успокоили меня.
Она начала говорить, я слушал ее молча, не смея перебивать ее отрывистых и часто бессвязных фраз. Она горела вся, как в горячке; глаза ее блистали странным огнем, и я не мог вынести ее взгляда. Записывая ее рассказ в бледных, вялых чертах, я не могу воспроизвести его в том виде, как она передавала.
— В тот день я была в театре с одной знакомой, из финансовой аристократии. Она меня не любит, я это знаю, я ее тоже не люблю; но наши мужья — приятели, и мы с нею часто вместе выезжали. Она имела понятие о моем прошлом и о моей сестре. Был случай, что один из ее поклонников… он любил меня, но я его не любила… он все-таки бросил ее, и она мне не могла этого простить. Под видом дружелюбия она иногда заставляла меня пылать от стыда, намекая на мое прошлое и на поведение сестры. Я никогда не могла избавиться от этого предрассудка — краснеть за свое прошлое. У меня не хватало мужества открыть его всем и стать в совершенно определенные отношения к сестре: или бросить ее и отказаться от нее, как от женщины потерянной, или принимать ее и бравировать мнением окружающих. Это была ошибка, страшная ошибка, в которой отчасти виноват муж. Да, он иногда ревновал меня, хотя — видит Бог! — я никогда не изменяла ему даже помышлением. Я его ужасно люблю… С того времени, как сестра приехала, а я имела неосторожность передать ему ее разговоры и суждения, ее поступки, он стал как будто подозрительнее и иногда делал оскорбительные намеки. Раз он узнал, что я бываю у сестры без его ведома, и сердился несколько дней на меня. Тысячи мелких вещей, которые передать я не в силах, мучили меня, и причиною всего была сестра. Я любила ее и ненавидела; у меня была потребность видеть ее, но не так, как увидела я ее в театре… Она сидела в партере с Гарницким и еще какими-то молодыми людьми, к которым постоянно оборачивалась, и вообще вела себя как шаловливый мальчик. Знакомая моя указала мне на нее; во время одного из антрактов она заговорила о ней с женою директора нашего общества, сидевшей рядом с нами в ложе.
— Так это ваша сестрица? — сказала мне последняя. Это мелочь, но я была сама не своя. Конца спектакля я не дослушала и уехала вместе со своей мнимой приятельницей; я завезла ее домой, выпила у ней чашку чаю. Она живет на Загородном. Проезжая мимо Валдайской улицы, я велела на углу остановиться и пошла к ней. Голова моя была занята ею. Я думала, если застану ее дома одну, переговорить об ее образе жизни. Меня жгло любопытство, как она держит себя? Что она делает поздним вечером? Остается ли у ней Гарницкий? — и тому подобное… Все свои мысли мне совестно высказать. Флигелек ее вам известен, он очень невысок, так что со двора можно видеть, что делается внутри ее квартиры, вблизи окон. Мне показался в них огонь и темный силуэт мужской фигуры, но это рассмотреть нельзя было явственно. Подойдя к ее квартире, я позвонила до двух раз; дверь была заперта, на звонок никто не вышел. Постояв с минуту, я подумала, что и хорошо, что так случилось: пусть ее! Вдруг, слышу, отворяется дверь и раздаются мужские шаги; я сошла с последней ступени и притаилась за лестницей. Мужчина постоял немного и выругался вслух: по голосу я узнала, что это был не Гарницкий. Он даже спросил: «Кто тут?» — довольно громко и, постояв с минуту, вышел. Я слышала, как удалились его шаги и вдруг смолкли. «Не думает ли он вернуться», — подумала я. «Что, если, отворив дверь со двора, он заметит меня или станет искать… Быть может, какой-нибудь пьяный посетитель моей сестры…» — меня бросило в жар. «Куда деваться? Войти к сестре, она не пустит его при мне». Мысли эти молнией пробежали в моей голове, и я быстро поднялась по лестнице и схватилась за ручку двери машинально, как бы ища опоры. К удивлению моему, дверь подалась: очевидно, посетитель не запер ее. Я вошла и заперла ее. Настенька спала на постели. «Не притворяется ли? — подумала я. — Мужчина вышел от нее»… И я стала оглядывать комнату, как бы ища следов его недавнего присутствия. Около дверей на полу лежало что-то черное, длинное, согнутое; я подошла и подняла: это оказался ремень, а из-под него звякнул перстень. Машинально я опустила ту и другую вещь в карман своего платья. Мне стало невыносимо тяжело; в комнате было тихо, в ушах звон. Я подошла к сестре, села на стоявшее около кровати кресло, где лежало ее платье, и с грустью качала головой. «Так вот что разыгрывается в ночное время в квартире ее, — говорила я себе. — Боже мой! Как низко упала она! Она не только не стыдится показываться в общественных и публичных местах как содержанка Гарницкого, но принимает в ночное время в своей квартире и посторонних мужчин, которые, заслышав новый стук, преспокойно уходят от нее, оставляя ее спящею… Значит, Зарубин скрывает от меня все? Какая будущность ожидает ее?» И мне вспомнились слова Пыльнева: «Трактиры, побои, болезни, больница, наконец смерть под забором или богадельня». От этих ужасных слов меня охватил еще больший ужас. «Так лучше же смерть!» — почти вскричала я, не помня себя. Гробовое молчание было ответом на мою мысль. Хоть бы какой-нибудь один звук вывел меня из моего состояния. Смерть Настеньки показалась мне в ту минуту самым благим исходом ее жизни. Ею она избавляется от того, что ей пророчествовали и что ее ожидало, по моему мнению, в действительности. В будущем ей не представлялось никакого счастья. «Задушу ее!» Тишина ночи, одиночество, полумрак, особенное расположение духа, представившиеся правильность и логичность заключения о судьбе сестры — все это способствовало и подталкивало меня на приведение в исполнение моей мысли… «Задушу, — она будет счастлива, избавится от всего сразу… для меня приятнее видеть ее мертвою, чем такою…» И решение было так сильно, что никакая уже другая мысль не входила мне в голову. «Чем?» — я искала предмета и схватилась за платье. Там лежал ремень. Дрожащими руками осторожно подсунула один конец его под шею сестры, продела потом его в пряжку, обмотала этим концом одну руку, а другою, поддерживая шпенек в пряжке, чтоб он мог попасть в окованные дырочки, я сделала почти плотную около шеи петлю и, напрягши все свои силы, я, закрывши глаза, рванула ремень в сторону, пока шпенек не вскочил в дырочку. Это было дело одного момента. Почувствовав это и не доверяя, плотно ли я захлестнула сестру, я еще отшатнулась назад от кровати и чрез это приподняла труп. Но в то мгновение сестра еще была жива. В начале моей адской операции она издала глухой, удушливо-хриплый, нечеловеческий звук. Здесь же, когда я приподняла ее, глаза ее смотрели на меня удивленно, будто готовые выскочить из орбит, она глухо-гортанно сказала: «Се…ээ!» — вероятно, «сестра». Я кинула тело на кровать, освободила из ремня руки и как сумасшедшая, не взглянув на труп, бросилась бежать из квартиры сестры, не затворив плотно двери…