Глупость, конечно, но главный меня напугал. Я знала, что, если он захочет, вышибить ему меня со службы ничего не стоит, не такой уж я незаменимый работник редакции. А работой своей — какая там она ни пустяковая — я очень дорожила. А теперь, когда Витечка ушел от нас преодолевать с Гейл Шиихи свой кризис, моя микроскопическая журналистика — единственный источник кормежки для нас всех.
Я стыдилась своего страха, а пыталась уговорить себя, что стыжусь за поведение главного. Так было морально легче, и ненависть к своей физиологии, не подчиняющейся соображениям о собственном достоинстве, становилась меньше.
Страх и стыд можно уговорить, как разбаловавшегося ребенка.
И поэтому решила позвонить Чагину. Скажу, чтобы они угомонились, а я по-хорошему постараюсь уговорить Ларионова. Кончать надо это дело. Иначе они походя оторвут приличному мужику голову. А если я буду и дальше путаться у них под ногами — отшвырнут пинком. Или наступят.
Когда следователь Бурмистров еще не понял, что я пришла защищать Ларионова, он широко раскладывал на столе бумаги из папки, и на милицейском протоколе опроса Чагина я рассмотрела телефон. Их там было два номера, но один был прикрыт верхним листом. А второй я разглядела хорошо. Неизвестно только, служебный или домашний?
А, неважно! Или сейчас, или вечером, или завтра я застану его по этому номеру и постараюсь прекратить эту историю. И поймала себя на мысли, что ни на секунду не сомневаюсь: если Чагин со своей гопой попросит Бурмистрова не очень сильно наказывать Ларионова, то следователь, безусловно, прислушается.
Сошла с троллейбуса и рядом с остановкой увидела пустую телефонную будку. Вот и позвоню прямо сейчас, нечего откладывать. Я шарила по карманам, в кошельке в поисках двушки, не нашла и опустила в щель гривенник.
В трубке металлически-сочно чвакнуло, и женский голос ответил:
— Слушаю…
Гривенник нырнул в щель, и я попросила:
— Позовите, пожалуйста, Владимира Петровича…
— Слушаю вас… Говорите…
— Владимира Петровича…
— Я вас слушаю… Говорите…
Реле не замкнулось, соединения не произошло, меня там не слышали, но я знала, что у меня больше нет монет, и кричала в микрофон, надеясь преодолеть электронное упрямство машины:
— Владимир Петрович мне нужен…
— Алло… Алло… Вы чего молчите?..
Как мне дать знать, что я не молчу, а кричу? Что это меня просто не слышат? Может быть, действительно рубль, если он даже давно устарел, и не бумажный, а металлический и называется гривенник, может, он не соединяет?
А на том конце провода женский голос окреп и налился яростью:
— Ты чего там дышишь? Ты что молчишь, гадина? Ты думаешь, я не знаю, кто звонит? Грязная тварь!.. Сколько раз тебе говорили, чтобы ты номер этот забыла? Если ты, мерзкая подстилка, еще раз позвонишь сюда, я тебе морду разобью… Дрянь подзаборная!.. Потаскуха!..
Ту-ту-ту-ту-ту… Я обескураженно держала трубку в руках, не замечая, что ухо у меня не озябло, а горит огнем.
Господи боже мой, это кто, я — подстилка мерзкая? Я — подзаборная дрянь?
Что это меня сегодня волтузят непрерывно? И хотелось бы узнать — за что? И когда это мне говорили, чтобы я этот номер забыла? И откуда известно, что это звоню я?
Ба-ба-ба-ба! Это же не со мной говорили! То есть со мной, но принимали там меня за кого-то другого! За другую. И эта другая, видимо, сильно достала женщину на чагинском телефоне. Вряд ли его секретарша имеет полномочия с кем бы то ни было разговаривать так по телефону. Значит, жена. Очень интересно…
Меня охватило чисто женское сплетническое возбуждение. Я чувствовала, что неожиданно и совершенно случайно получила какую-то очень важную для меня информацию.
— А вы, однако, увлеклись разговором… — услышала я голос Ларионова за спиной.
Оглянулась, а он, улыбаясь, показал мне глазами на телефонную трубку, которую я все еще держала в руках.
— Да, хорошо поговорили, душевно, — кивнула я, повесила трубку на рычаг и вышла из будки. — Я с женой Чагина говорила…
— Чагина-а? — поразился Ларионов. — Почему? Почему вы с ней говорили?
— Потому что она сняла трубку, — честно разъяснила я. — Она приняла меня за какую-то другую женщину, видимо, подругу своего замечательного супруга, и чудовищно лаяла меня… Я не знаю, кого она так поливала, но и она не узнает, кому это все досталось…
Как всегда напористо и не спеша, Ларионов спокойно сообщил:
— Я думаю, что она чесала так строго Риту…
— Кого? Риту?
— Ну, да! Ту самую девицу, которая была с ними в машине, а потом скоропостижно исчезла…
— Почему вы решили?
— Я думаю, что само по себе ее присутствие в этой компании недозволенно. Она никак не должна фигурировать в скандале, иначе зачем им надо дружно врать, что никакой женщины с ними не было. И, кстати говоря, лишать себя еще одного свидетеля…
— Вон, оказывается, какой вы Шерлок Холмс, — протянула я недоверчиво. — А может быть, это девушка Шкурдюка? Или Поручикова?
— Шкурдюка — не может. Нет необходимости ее скрывать: Шкурдюк — свободный, холостой мужчина, тротуарный ковбой, с кем хочет, с тем и хороводится. А Поручикова — может… Но только он весь махонький, незаметный, сизо-серый, такая шикарная девица не для него… Это скорее калибр жизнелюба Чагина…
— Вы хотите сказать, что чагинская жена знает об этой девушке? — спросила я. — То есть, попав в скандал, они быстро сплавили девушку, чтобы не открывать второй фронт в тылу у Чагина?
— Ну конечно! — засмеялся Ларионов. — Это же так понятно… Он дома раньше засветился своими походами «налево», а с женой лишнего ссориться неохота, там есть папанька грозный. Если рассердить сильно, может через себя кинуть хуже, чем я…
— Вон, оказывается, какой расклад мы имеем. — Я вдруг обнаружила, что страх, терзавший меня, как боль, бесследно исчез. — А как вы относитесь к тому, чтобы поохотиться в их угодьях?
— В каком смысле? — не понял Ларионов.
— Они все время врут. И почему-то так выходит, что это грязное лганье все принимают как правду. Может быть, надо попробовать заставить их силой сказать какую-то правду?
— Есть только одна такая сила — страх, — пожал плечами Ларионов. — Страх, что может неожиданно всплыть какая-то другая, гораздо более неприятная правда.
— Поехали на стадион, — схватила я Ларионова за рукав и потащила к остановке. — Ничего он мне не сделает… Побоится…
— Кто? Чагин?..
— Я о своем главном говорю… Побоится он связываться с Барабановым… Судя по разговорам, Барабанов может и его нашлепать чувствительно…
* * *
Такие лабиринты коридоров и залов для укрепления здоровья и развития физической культуры скрыты, оказывается, под трибунами стадиона! Я шла, как кладоискатель по недостоверной карте, — справлялась у встречных, рассматривала загадочные таблички, читала непонятные надписи на указателях, и во всей этой круговерти переходов, круто изломанных поворотов, пробросов по лестницам вверх и вниз, в освещенных пожарными табло тупиках я никак не могла уловить ни намека на связь с внешней архитектурой стадиона, на пустой трибуне которого остался ждать меня Ларионов.
Казалось, что проектировщики специально запутали всю внутреннюю планировку, исходя из непреложной мысли: кому надо, тот знает где здесь что, а кто не знает, тому и делать тут нечего. И людей было маловато. Если бы не доносились из-за перегородок и дверей тугие шлепки мячей, гулкие хлесткие удары и раскатистый звон «блинов» брошенной на помост штанги, можно было бы подумать, что сейчас глубокая ночь, а натрудившиеся за день физкультурники давно разошлись по домам, забыв выключить люминесцентное освещение в бесконечных пустых коридорах.
И усиливая это ощущение безлюдства, отсутствовала на своем месте cекретарша в приемной. А дверь в кабинет Чагина была приоткрыта, и я слышала оттуда приятный мужской баритон. Я просунула голову в щель и спросила:
— Можно?
Ой, какой замечательный кабинет был у Чагина! Чтобы попасть в такое обиталище, имело смысл поплутать по всем этим переходам, лестницам и коридорам. Тем более, что стеклянная дверь в стене с огромными зеркальными окнами выходила прямо на улицу. Точнее сказать, на трибуну стадиона. Сидя в глубоком финском кресле за низким журнальньным столиком можно было со всеми удобствами наблюдать любые ристалища на спортивной арене.
Чагин, не отрываясь от телефона, кивнул мне и показал на кресло. Он лениво и односложно отвечал собеседнику, внимательно разглядывая меня. А я через шикарные линзы окон смотрела на нежно-зеленое поле, ребристый серый раструб трибуны напротив, похожей сейчас в своей пустоскамеечной оголенности на вздыбившуюся стиральную доску. Во втором ярусе сидел на лавке какой-то человек, и я сразу поняла, что это Ларионов. Он был совершенно один на огромном ступенчатом скате трибуны, и пустые ряды вокруг него закручивались стоячим бетонным водоворотом, и в этой бездонной мертвой воронке он казался мне сейчас затерявшейся бессильной крупинкой жизни. И впервые мне стало его по-настоящему, от сердца, жалко.