Увлечённый переговорами, поездками в Лос-Анджелес, Чикаго и Майами, новыми контактами с будущими покупателями его снадобий, Готтхильф узнал о событиях, случившихся в его стране, совершенно случайно, от одного из членов местной организации. Узнал, когда всё уже было кончено, и не поверил своим ушам.
Ларри Винсент, прожжённый делец и циник, решил обрадовать коллегу. Он откровенно заявил, что мистер Готтхильф может смело возвращаться в Москву, потому что теперь ему там ничего не угрожает. Американские мафиози, мол, не хотели огорчать друга Фила, но теперь опасность миновала. Коммунистический путч провалился, заговорщики арестованы. И перемены в России необратимы.
Разговор происходил в Сент-Питерсберге, неподалёку от Майами. Расспросив Винсента о подробностях, Филипп сжал кулаки и заскрипел зубами. Будучи не в силах овладеть собой, он вытащил из кармана бутылочку с очередным своим лекарством, вытряхнул на ладонь две зелёные горошины и бросил в рот. Сердце было ошпарили кипятком, под черепом больно стучало, а на глазах, против воли, выступили слёзы.
Готтхильф сам не понимал, что с ним творится. Ведь он ждал, с нетерпением ждал конца ненавистного государства, которое лишило его родителей, детства, юности и здоровья. Представлял, как будет счастлив, когда это наконец произойдёт. Он, наверное, дал бы в зубы тому, кто посмел бы предположить, что при известии о поражении консерваторов и гибели советской системы на душу снизойдёт не торжество, а ярость. Но факт оставался фактом – не из рук перекрасившихся партаппаратчиков Готтхильф хотел получить свободу.
Отвернувшись от удивлённого Винсента. Глядя в зеркальную даль залитого солнцем Мексиканского залива, Обер сквозь зубы произнёс по-русски:
– Дьявол, меня не было в этом комитете!
Ларри растерянно кивнул, поняв из этой фразы только первое слово. Слишком хорошо он был осведомлён о жуткой судьбе мистера Готтхильфа, чтобы вообразить такую реакцию. Сейчас Винсент не знал, что и думать, а потому предпочёл тихонько смыться.
А спустя несколько дней Филипп возвращался домой – опустошённый, раздавленный, разбогатевший, обременённый новыми выгодными знакомствами. Почему-то даже во сне ему мерещилась пальма в знойном мареве, а на ней – какая-то экзотическая птица. Жёсткие листья шелестели над головой, даже под тёмными очками глаза слезились от чужого, пронзительного солнца. Было душно и тоскливо. Голоса людей, сигналы машин казались слишком громкими и гулкими. В конце концов, когда Филипп спрятался в одном из роскошных отелей, его несколько раз вырвало. С тех пор и до возвращения в Москву он не мог ничего есть – только пил воду.
«Что со мной?» – с изумлением спрашивал сам себя Обер и не находил ответа. Не находил до тех пор, пока не вернулся в Москву, не поездил по ней на арендованном автомобиле, не побродил пешком по улицам. Столица была не по-осеннему жаркой, словно Филипп привёз адский зной из Майами. Она была взбудоражена страхом за добытую безнаказанность, а сейчас отрывалась по полной.
По центральным проспектам и площадям шатались толпы молодых людей в распахнутых рубахах, а то и голых по пояс. Глаза их возбуждённо блестели от алкоголя и наркотиков. «Защитники демократии» ещё не проспались от многодневных дармовых попек, а сейчас не знали, на что израсходовать свою бурлящую удаль.
Филипп с ужасом смотрел на сваленные памятники, читал ругательства, написанные огромными кривыми буквами на опустевших постаментах. Потом увидел и не убранные кучи мусора, которые гордо назывались баррикадами. Толпящимся около них зевакам какие-то подозрительные личности гордо рассказывали, что вот здесь лично они преградили путь танкам.
Грязный хмельной город словно мучился белой горячкой. Готтхильф морщился, глядя на эту оргию, и вспоминал американских коллег. Они там, за океаном, поздравляли российского немца с победой добра над злом, трясли ему руки, заглядывали в глаза. И никак не могли дождаться от него ответной радости. Филипп даже ради приличия не мог выдавить из себя никаких слов, кроме ругательств.
И уже здесь, в Москве, радовался, что не захватил с собой оружие. А то не справился бы с искушением отправить на тот свет хотя бы шесть беснующихся молодчиков, а потом застрелиться самому. Этим подонкам пели осанну все средства массовой информации, изображая их героями новой свободной России.
С такими мыслями Филипп поднялся на борт «ТУ-154», выполнявшего рейс в город, последние дни называвшийся Ленинградом. Отрешённый от невыносимой реальности, совершенно убитый увиденным в столице, Филипп не сразу обратил внимание на своего соседа по креслам. Это был молодой человек – темноволосый, в солнцезащитных очках, сером костюме и синей рубашке с бордовым галстуком.
Когда стюардесса покатила по проходу тележку, предлагая пассажирам прохладительные напитки, сосед до боли знакомым голосом поблагодарил её за принесённый бокал минеральной воды, и Филипп вздрогнул. Рядом с ним сидел Андрей Озирский и. похоже, тоже не узнавал знакомого.
Готтхильф, отрешившись от своих тяжких дум, искоса взглянул на Андрея и удивился выражению его лица. Всегда живое, подвижное, часто улыбающееся, сейчас оно окаменело. И трудно было представить себе, что эти потухшие, пустые глаза когда-то светились даже в темноте. Озирский как раз снял очки и повернулся к Готтхильфу, почувствовав на себе его взгляд.
Теперь они смотрели друг на друга, не выражая ни радости, ни удивления. Потом, как по команде, взглянули в иллюминатор, за которым громоздились айсберги облаков, а сверхъестественная синева обтекала обшивку самолёта. Здесь, в небесах, всё шло своим чередом – будто внизу ничего не случилось.
– Империя рухнула, – шёпотом сказал Озирский. – Ты, вроде, об этом мечтал? Или я ошибаюсь?
Впалая щека Готтхильфа задрожала от тика, и он поспешно потёр лицо ладонью.
– Ошибаешься – я мечтал не об этом. Империя была для меня уважаемым врагом, с которым не стыдно было сражаться. Этим даже можно было гордиться. Величие противника облагораживает тебя самого. Ничтожество союзника опускает тебя до его уровня. Я ещё понял бы, к примеру, потомков белогвардейцев, помещиков, фабрикантов, которые по каким-то причинам сумели взять реванш. Но когда всей этой расправой руководят коммунистические «расстриги», а памятники сносят внуки пролетариев, мне делается совсем худо. Под руководством этих вождей у страны точно нет будущего. Её просто разворуют, растащат, пропьют, ничего не создав взамен. То, что творится сейчас в Москве, – прообраз будущего. И именно это пугает меня больше всего…
Андрей слушал, несколько раз кивнул. И как только Филипп замолчал, он заговорил так же тихо.
– Впервые в жизни я обрадовался, что мой дед умер шесть лет назад. В противном случае он ушёл бы сейчас, да ещё чувствовуя себя побеждённым. Он точно не пережил бы случившегося. Мог даже покончить самоубийством – я это точно знаю. Он был большевистским фанатиком, потому что революция принесла полякам свободу. Тем не менее, он жил в России, воевал за неё, работал на её благо. Он был для меня скорее не дедом, а отцом. Его фамилию мать дала мне сразу, при рождении. Потом я взял отчество – Георгиевич. И плевать было, что из-за этого какие-то сплетницы считали меня незаконнорождённым. Так вот, дед стал возить меня в Москву уже с двух лет. Катал по городу на машине, показывал, рассказывал. Он воспитал меня патриотом Союза, хотя в нём и во мне не было ни капли русской крови. Но на Красной площади мы оба благоговели, как в храме. При этом дед не мыслил себя без Польши, без Вильно, где родился. Он воевал с бандеровцами, и в сорок четвёртом году попал к ним в плен. Его долго пытали, а потом хотели зарыть живым в землю. Но в ночь перед казнью деду удалось совершить побег. Его даже не связали – так он был избит, да к тому же и ранен. Недооценили бандиты силу его духа. В госпитале после этого пришлось пролежать полгода, перенести несколько операций. Руку хотели отнять по плечо, но потом как-то обошлось. Не успел он поправиться, случилась новая беда. Семья жила в обычной хате. Думали поставить там охрану, но дед не пожелал для себя привилегий. И однажды ночью хату эту забросали гранатами, изрешетили автоматными очередями. Бабушка, которая была совсем молодой женщиной, толкнула дочку под кровать. Несколько осколков попали в неё и через несколько лет свели в могилу. Георг очень тяжело переживал уход Эммы, чувствовал себя виноватым. Но всё-таки справился с горем, смог жить дальше. Женился потом вторично, но первую супругу никогда не забывал. Умирал он под речи о перестройке и был счастлив. Говорил, что теперь растают последние тени прошлого. Просил меня быть рядом до конца. Но, к сожалению, я дежурил в аэропорту, на таможне, и в эту ночь он отошёл. Дед завещал похоронить себя по католическому обряду, из-за чего вышли сложности с Комитетом. Это теперь все верующими стали, а тогда… Его лишили воинских почестей, даже оркестр не прислали. Пришлось мне самому стрелять – из ракетницы. Но получилось очень здорово. Именно такой ракетой, красной, ослепительной, и был Георг Озирский. Сгорел на своём посту, но не отступил. Он же скончался от рака поджелудочной железы, в страшных мучениях – как будто мало было предыдущих. Ну, да Господь всегда даёт много страданий тому, кто в состоянии их выдержать. Ты удивишься, но дед не был атеистом. Он совмещал в себе преданность идее и Богу. Считал, что заповеди Христа очень похожи на моральный кодекс строителя коммунизма. А теперь у меня такое чувство, будто я снова его хороню. Причём хороню со стыдом, так как не мог помешать всей этой нечисти обгадить дело его жизни. У деда китель был похож на панцирь, и весил столько же – из-за наград. Получается, что такой человек прожил жизнь зря. И мы в органах всё делали зря. Правы только твои коллеги, – грустно усмехнулся Андрей. – Вот у них теперь есть смысл жизни и все основания гордиться собой…