По правде говоря, его никто не воспитывал, он рос совершенно самостоятельно. Он еще помнил названия некоторых улиц — возможно, именно эти названия повлияли на выбор его карьеры.
Например, улица Дюпона де Л’Эра (1767–1855). Он помнил даже даты его рождения и смерти. У него всегда была прекрасная память на цифры, а позднее на номера телефонов.
Улица Байе (1760–1794). Известный своей неподкупностью политический деятель. А также известный патриот, жирондист во время революции. Но не на эшафоте умер он тридцати четырех лет от роду. Он покончил самоубийством в Бордо, куда бежал, когда его партия отреклась от него.
Улица Жюля Жанена. Литератор и критик, член Французской Академии…
Из-за него он в пятнадцать лет мечтал о Французской Академии и чуть было не выбрал литературную карьеру.
Улица Гамбетта (1838–1882).
Если бы детство он провел в Париже, а не в Эвре, возможно, он был бы лично знаком с ним.
Улица Жана Жореса (1859–1914).
Мальчиком он и не подозревал, что в один прекрасный день станет коллегой этого трибуна по палате депутатов и будет свидетелем его убийства.
Он не признавался ни в официальных, ни даже в секретных своих мемуарах, что с юных лет твердо знал: будет время, когда его именем тоже назовут какую-то улицу и где-нибудь на площади поставят ему памятник.
В далекие дни своей юности он не испытывал ничего, кроме снисходительной жалости к отцу, который со своим тяжелым потрепанным саквояжем днем и ночью, в любую погоду ходил навещать больных. В остальное время он принимал на дому самых бедных из своих пациентов. Они наводняли переднюю и часто в ожидании доктора сидели даже на ступеньках подъезда.
Он не мог простить отцу, что тот занимался медициной, не веря в нее. И только гораздо позднее, когда отец уже умер, он задумался над одной из его излюбленных фраз:
— Я сделал столько же добра моим пациентам, как и мои верящие в медицину коллеги, с той только разницей, что реже, чем они, шел на риск и реже причинял им вред.
По-видимому, отец, к которому в детстве он относился с некоторым пренебрежением, не был лишь беззаботным неудачником и любителем выпить, как он тогда считал.
Когда ему было двадцать лет, он снова вернулся в Эвре, чтобы присутствовать на свадьбе сестры с одним из служащих муниципалитета. Потом он видел ее еще раза три… Она умерла в возрасте семидесяти лет от перитонита. Он не поехал на ее похороны. Сейчас он припоминал, что как раз в то время путешествовал с официальной миссией по Южной Америке. У него были племянники и племянницы, у тех, в свою очередь, были дети, но он ни разу не выразил желания с ними познакомиться.
Почему Миллеран бросилась на кухню, как только увидела вдали силуэт мадам Бланш? Чтобы сказать ей, что сегодня он не совсем в своей тарелке или что смерть Ксавье Малата очень его потрясла?
Во-первых, это неправда. А кроме того, он не выносил этих подозрительных взглядов, которые все они бросали на него украдкой, будто каждую минуту ждали…
Ждали чего?
Он посмотрел прямо в лицо вошедшей сиделке, которая держала в руках стерилизатор со шприцем, и заявил, поспешив опередить ее вопросы:
— Я прекрасно себя чувствую, и никакого бронхита у меня нет. Поскорей сделайте мне укол и оставьте меня в покое.
Никто не знал, чего ему стоило каждое утро в спальне, дверь которой он собственноручно запирал на ключ, спускать перед ней брюки и обнажать мертвенно-бледное бедро.
— Сегодня в левое.
Попеременно то в левое, то в правое…
— Вы мерили температуру?
— Не мерил и мерить не собираюсь.
Зазвонил телефон. В дверь постучала Миллеран, она ни за что не войдет, потому что знает, как ее встретят.
— Что там?
— Какой-то журналист настаивает на разговоре с вами…
— Скажите, что я занят.
— Он утверждает, что, когда вы услышите его фамилию…
— Как его фамилия?
— Солас.
Это был вчерашний репортер с хриплым голосом, который во дворе Елисейского дворца поставил в тупик Шаламона вопросом, не собирается ли тот провести ночь в дороге?
— Что я должна ему ответить?
— Что мне нечего ему сказать.
Мадам Бланш спросила:
— Я вам сделала больно?
— Нет.
Это ее не касалось. Застегнувшись, он открыл дверь и услышал, как Миллеран говорит по телефону:
— Уверяю вас, я ему сказала… Нет… не могу… Вы его не знаете… Как?
Она вздрогнула, почувствовал, что он стоит у нее за спиной.
— Чего он хочет?
— Одну минуту, пожалуйста… — сказала она в трубку и, прикрыв ее ладонью, повернулась к нему: — Он хочет, чтобы я обязательно задала вам один вопрос.
— Какой?
— Правда ли, что вы помирились с Шаламоном?
Она повторила в телефон:
— Подождите… Нет… Но ведь я просила вас подождать…
Застыв на месте, Президент, казалось, с минуту не знал, что предпринять, затем вдруг бросился к телефону и отчеканил в трубку:
— Спросите лучше у Шаламона. Всего хорошего! — И резко положил трубку на рычаг.
Потом, повернувшись к Миллеран, он спросил голосом, почти столь же неприятным, как голос журналиста:
— Знаете, почему он позвонил сегодня утром?
— Нет.
— Чтобы убедиться, что я еще жив.
Она заставила себя улыбнуться, как если бы он пошутил.
— Поверьте мне!
— Но…
— Я знаю, что говорю, мадемуазель Миллеран.
Он называл ее «мадемуазель» в очень редких случаях, когда язвительно подчеркивал это слово. Президент продолжал, отчеканивая каждый слог:
— Логически рассуждая, он пришел к выводу, что с сегодняшнего дня меня уже нет в живых. Он-то понимает, в чем дело!
Какая разница, дойдет до нее смысл его слов или нет? Он говорил не для нее, а для себя, может быть, для Истории, и сказал лишь сущую правду.
Будь он жив в полном смысле этого слова, было бы немыслимо, чтобы Шаламон…
— Включите радио, будьте добры. Уже десять часов. В Елисейском дворце начались аудиенции. Сейчас вы убедитесь!
Она не понимала его и не знала, в чем ей придется убедиться. В полном замешательстве она бросала умоляющие взгляды на мадам Бланш, но та взяла свой стерилизатор и спокойно удалилась.
«— Последний сигнал дается ровно в…»
Он схватил часы и перевел стрелку.
«Последние известия. Сейчас нам стало известно, что господин Филипп Шаламон, которого вчера днем вызвали в Елисейский дворец, только что снова посетил президента Республики.
Он дал официальное согласие сформировать правительство широкой национальной коалиции, состав которого в общих чертах уже известен. В хорошо осведомленных кругах выражают надежду, что во второй половине дня можно будет объявить о распределении министерских портфелей…»
Миллеран не знала, пора выключать приемник или нет.
— Оставьте, черт возьми. Разве вы не понимаете, что репортаж еще не кончился!
Он оказался прав. Через несколько секунд послышалось шуршание бумаги и диктор продолжал:
«Уже называют фамилии…»
Она видела, как он, побледнев, напряженно глядел то на радио, то на нее, будто с минуты на минуту готов был разразиться яростной вспышкой гнева.
«…господин Этьен Бланш, радикал-социалист, возможно, будет министром юстиции…»
Один из бывших коллег Президента, он дважды был министром в его кабинете — сначала министром торговли, затем министром юстиции.
«…господин Жан-Луи Лажу, секретарь социалистической партии, государственный министр…»
Этот впервые появился на политической арене, когда Президент уже подал в отставку, и если Президент и знал его, то весьма смутно и как очень незначительное лицо.
«…господин Фердинанд Дюссе, социалист…»
Тоже из его прежних сотрудников, справку о нем он засунул в один из томов Ла-Брюйера.
«…господин Вабр и, наконец, господа Монтуа и…»
— Довольно! — бросил он.
И едва не прибавил: «Соедините меня с Парижем!»
Десятки телефонных номеров готовы были сорваться с его губ, он знал их на память, и ему достаточно было позвонить по одному из них, чтобы мгновенно пустить ко дну намечавшееся правительство.
Он чуть было не схватил трубку, и ему пришлось сделать такое усилие, чтобы удержаться, остаться достойным самого себя, что он почувствовал приближение сердечного приступа. Его пальцы, его колени начали дрожать, и нервы, как всегда в такие минуты, не слушались: машина потеряла управление и мчалась под откос с неудержимой скоростью.
Не сказав больше ни слова, он быстро прошел к себе в спальню, надеясь, что Миллеран ничего не заметила и не побежала звать на помощь мадам Бланш. С лихорадочной поспешностью он схватил две антиспазматические таблетки, которые ему были прописаны для подобных случаев.
Минут через десять, самое большее, лекарство окажет на него свое обычное действие… и он успокоится, станет вялым и расслабленным, как после бессонной ночи.