— Мой номер двадцать семь тысяч пятьсот два, — прокричал в отчаянии Ганс. — Я лейтенант вермахта, служил у Гелена, в подразделении сорок дробь тридцать три! После разгрома меня привлекли снова… Мне поручили смотреть за тобой, дядя ничего не знает… Мне поручено смотреть за твоими связями. Если ты решишь уехать, я должен сообщить, поэтому я сдружился с начальником железнодорожной станции… Мой руководитель Рикардо Баум… Тебя должны свести с бывшим сенатором Оссорио, он был членом комиссии по антиаргентинской деятельности! Когда он приедет сюда, я должен сделать так, чтобы ты стал его другом! Все! Я сказал тебе все, сволочь!
— Извинись.
— Что?!
— Извинись, сопляк.
— Ну, прости, прости, прости! Прости же! — Ганс повалился на колени, плечи его затряслись. — Я хочу жить! Я так молод! Прости меня, Брунн!
— Кто тебя привлек к работе после краха?
— Лорх.
— Что он тебе сказал обо мне?
— Он сказал, что… Нет, а вот это, — Ганс вскинул голову, — и это самое главное, я скажу внизу!
— Ты скажешь все сейчас.
— Нет.
Штирлиц развернулся на месте и начал скользить вниз; еще мгновение, и он бы скрылся в снежной пелене; Ганс закричал пронзительно, по-заячьи:
— Он сказал, что ты из гестапо! Ты продался янки! А я ненавижу нацистов! Я их ненавижу, понял?! Я патриот Германии, я служил рейху, а не фюреру!
— Какой у тебя пароль для связи?
— С кем?
— С шефами из Мюнхена.
— «Лореляй, прекрасная песня».
— Отзыв?
— «Наша поэзия вечна, в ней дух нации».
— Как ты вызываешь Рикардо Баума на связь?
— Он меня вызывает…
— А если тебе срочно потребуется связь? Тревога, я даю дёру, тогда как?
— Звонок по телефону, фраза: «Дяде плохо, помогите», через час он будет на железнодорожной станции.
— Иди ко мне, — сказал Штирлиц. — Иди скорей, Ганс. Теперь нам с тобой обязательно надо спуститься. Я же тебе тоже обещал кое-что рассказать, я расскажу; не пожалеешь, что повел себя разумно… Поэтому смотри в оба, если я не замечу камней: увидишь ты — только не ори на ухо, я не переношу, когда кричат, предупреждай тихо…
Через двадцать минут они вошли в хижину Эронимо; брови их покрылись льдом, лица были буро-сиреневыми; на кончике носа Ганса висела сосулька.
— Ну и ну, — сказал Эронимо, — спускаться в такую пургу — смерть. Вы с ума сошли, кабальерос?
— Немножко, — ответил Штирлиц и обернулся к Гансу. — Вытри нос, атлет, смешно смотреть…
Ганс привалился к стене, закрыл глаза и шепнул:
— Эронимо, у вас есть спирт?
— Конечно, — тот открыл дверцу деревянного, скрипучего шкафа и быстро налил в тяжелые глиняные чашки Штирлицу и Гансу. — Грейтесь, кабальерос!
— Разбавьте мне водой, — попросил Ганс. — Я не умею пить чистый спирт.
— Смотри на меня, — предложил Штирлиц. — Задержи дыхание. Видишь? Вот так. Открой рот, — он опрокинул в себя легкую влагу, — выдохни, — он даже чуть присвистнул, — и только потом осторожно вдыхай воздух… Валяй, точно повторяй меня, все будет в порядке.
Ганс выпил, закашлялся, упал на колени, потом и вовсе повалился на пол; Эронимо опустился рядом с ним, подложил под голову ладонь; парня трясло, на губах появилась кровавая пена.
— Не кончился бы, — сказал Эронимо, — он глаза закатывает.
— А ты побей его по щекам, — посоветовал Штирлиц и, присев на деревянную лавку, придвинутую к столу, на котором стояла сковородка с жареным мясом, начал снимать свои черно-белые тяжелые ботинки. — Оклемается.
Ганса вырвало, он замычал, вытер лицо, сел и хрипло попросил воды.
— Встань, — сказал Штирлиц. — Поднимись, умойся и садись к столу. На тебя противно смотреть.
После того, как Ганс вымылся, сел к столу, съел мяса, выпил еще полстакана спирта, но теперь уже разведенного, его сморило; Эронимо поднял его, отвел к своей тахте, сделанной из досок сосны, положил на козьи шкуры и укрыл двумя пончо, купленными в Андах, чилийские индейцы умеют их делать так, как никто в Латинской Америке.
Когда Ганс уснул, Штирлиц поднялся, хрустко размялся и спросил:
— Ты можешь спустить меня вниз, Эронимо?
— Рискованно, кресла здорово раскачивает…
— Но еще рискованнее спускаться по склону, особенно после спирта… Выручи, брат… Мне очень нужно быть внизу… А Ганса подержи у себя до утра, он мне понадобится только утром. И — не раньше. Если же и утром будет пурга — держи его здесь, пока не утихнет ветер, скажи, что движок не работает, да и вообще рискованно включать, трос может обледенеть, кресло, неровен час, соскочит. Ясно?
Просьбы Штирлица здесь выполняли: он умел быть полезным людям, — месяц назад помог Эронимо составить прошение в суд по поводу перевода на его имя надела земли, оставшегося бесхозным после смерти двоюродного дяди на восточной стороне озера; просьба была составлена квалифицированно, адвокат за такое взял бы не менее двухсот штук, а поди их заработай, месяц надо пахать, чтобы получить такую сумму; за ум — к глупому адвокату кто идет?! — положено хорошо платить, это тебе не лопатой махать, а думать, мозг сушить.
Просьбу Эронимо удовлетворили; он предложил Штирлицу деньги, тот, посмеявшись, отказался: «Угости обедом, этого будет достаточно».
До этого он вылечил Манолетте; старика скрутил радикулит, не мог двинуться; племянник лежал с инфлюэнцей, конец бизнесу, хоть закрывай бар, а самый сезон, турист шел густо, надо ловить момент, не перевернешься — чем платить налоги?! Что положишь на свой счет? Что пустишь на расширение дела?!
Штирлиц сначала погрел Манолетте ладонями, — он верил в животный магнетизм: если передавать свою энергию, которая есть тепло, другому человеку, он ощутит легкое жжение в том месте, где болит, наступит блаженная расслабленность; в это время надо сделать крутой массаж, нащупать болевые точки, размять их, укутать человека в шерсть, дать немножко грога и заставить уснуть.
В том, что магнетизм существует, Штирлиц лишний раз убедился на себе, в джунглях под Игуасу у Квыбырахи и Канксерихи, дай им бог счастья и долгих лет жизни; как все-таки ужасен консерватизм человеческого мышления! Их бы привезти в хороший институт, дать им лабораторию или же — чтобы не пугать городом — организовать маленький научный центр в джунглях, постараться понять предмет серьезно, а не отрицать огульно: этого не может быть, потому что не может быть никогда.
Штирлиц поставил Манолетте на ноги за день; старик предложил открыть частную практику:
— Здесь многие страдают от радикулита, знаешь ли… Даже шутят: «раздался страшный крик и стон, радикулит прервал пистон»… Хорошо мне, я уже над схваткой, женщина видится мне все больше в образе дочери, воплощение нежности и красоты, а те, кто помоложе?! Крах семье, измена… Женщина ведь не может жить без ласки мужчины, бесенеет, и я их понимаю, организм есть организм… Давай я внесу деньги, ты подбросишь чуток: «Курандейро Брунн, тайны Амазонки, гарантия излечения от радикулита».
— Знаешь, сколько стоит частная практика? — спросил Брунн.
— Нет.
— Десятки тысяч. У тебя они есть? Аренда помещения! Страховка! Да и потом если с тобой у меня вышло, то с другим может не получиться, ведь все зависит от того, верит тебе человек или нет.
— При чем тут «верит» или «не верит»? Мне жгло, когда ты стоял надо мной, расставив ладони, как епископ на молитве… Жгло, я же чувствовал, как в меня входило твое тепло.
— А другой придет ко мне, будучи заранее уверенным, что такого быть не может. И точка. Знаешь, сколько на земле упрямых ишаков? Миллионы, сотни миллионов, поди их убеди…
С сыном его племянника Сальвадором-Игнасио-и-Санта-Крусом, отстававшим по английскому и латыни, Штирлиц занимался недели три и подтянул парня. Он заставил его ходить с собою в горы и не отвечал ни на один вопрос, заданный по-испански, только английский, ничего, кроме английского: «Не можешь сказать, объясняй на пальцах, я тебе помогу, так легче запомнишь слово… Ты только представь себе, что тебе пришлось воевать против „гринго“, ты у них в тылу и каждое твое испанское слово выдаст тебя, не сделаешь того, что должен сделать для республики; поэтому либо молчи, изображая глухонемого, либо говори по-английски — пусть даже с ошибками, вполне можешь представиться каким-нибудь итальянцем, а для этого мы подтянем латынь, янки уважают образованных людей, знающих историю». Штирлиц посидел в библиотеке (она помещалась в самом центре города, на первом этаже серого, сложенного из камня п-образного здания, построенного австрийцами в начале тридцатых годов, ни дать ни взять тирольский замок, принадлежавший какому-нибудь отпрыску Габсбургов), нашел две книги на латыни, пролистал их, снова вспомнил отца, который говорил, что культура невозможна вне латыни, — концентрированная мудрость государства, изжившего себя прилежностью к догме, — и приготовил для Сальвадора несколько новелл.