class="p1">Видимо почувствовав, что хозяину дома сейчас действительно не до баб, и ночью, тем более в грозу, он поперся в магазин не от хорошей жизни, Овечкин произнес участливо:
— Слушай, Лукич, чего это я все о бабах да о бабах, будто поговорить больше не о чем. Сам-то как? Поди, уже с ног от работы валишься?
«А действительно, может, и впрямь переработал малость? Заказов невпроворот, оттого, может, и в халтуру вдарился», — вынужден был признаться самому себе Ушаков. — И Рублевский «Спас», как напоминание о настоящей иконописи?»
Эта мысль могла показаться спасительной, если бы Ушаков не понимал, что лукавит перед самим собой. Да и кровь… потеки крови на образе Спасителя — это тоже, видимо, было каким-то определенным знаком, посланным именно ему, Ефрему Ушакову.
«Господи, неужто…»
Пытаясь не думать о худшем, Ушаков рассказал участковому о явлении Рублевского «Спаса» с потеками крови под глазницами и замолчал, виновато шевельнув плечами. Мол, ты уж прости, мил человек, что заставил тебя тащиться к себе домой по такой дороге. Но сам понять должен, не каждый день подобное привидеться может. Хотя почему — привидеться?..
Овечкин молчал, переводя глаза с хозяина дома на окно, в котором, если верить Ушакову, а он не мог не верить иконописцу, к нему является образ Христа, причем таким, каким его написал сам Рублев. Зачастую подолгу засиживаясь в доме Ушакова и слушая его рассказы под водочку о великих иконописцах, ему уже не надо было объяснять, кто таков Андрей Рублев или тот же Феофан Грек, и поэтому он спросил то, о чем бы спросил в первую очередь каждый нормальный милиционер:
— А ты, Лукич, случаем не того?..
— Так ты что, хочешь сказать, пьян был? — обиделся Ушаков.
— Да нет, почему пьян! — замахал руками Овечкин. — Я имел в виду, может, нанюхался чего-нибудь такого, отчего…
— В своем ли ты уме, Тихон? — повысил голос Ушаков. — Чтобы я на старости лет…
— И опять ты, Лукич, не о том. Я о красках твоих говорю, а не о дури. Ты же целыми днями напролет с красками. Так ведь и их так можно нанюхаться, что та же дурь баловством детским покажется. Особенно, говорят, китайские краски…
— Ты же знаешь, я на своих красках работаю и растирать их никому не доверяю.
— Знать-то я знаю, но ведь сам говоришь, видение было. А оно, видение…
И замолчал надолго, видимо пытаясь понять, как это может совершенно трезвому, здоровому мужику, который в один присест в состоянии осилить бутылку водки, а потом долго вести умные разговоры, привидеться подобное. Единственно понятным было то, что на трезвую голову подобную загадку не разгадать, и теперь уже он потянулся рукой за бутылкой.
На этот раз выпили молча, не чокаясь, и только после того, как зажевали все той же селедочкой с лучком, Овечкин спросил, кивнув на окно:
— Может, это из-за грозы? Сполохи-то вон какие были. Молния резанула на полнеба, окно высветилось, а ты в это время о Спасе думал или еще о чем-нибудь божественном. Вот оно и закоротило в мозгах.
Ушаков отрицательно качнул головой.
— Нет, не то.
— А чего ж тогда?
— Знал бы, не спрашивал.
Гробовое молчание и наконец:
— А если это кто-нибудь над тобой подшутить захотел? Или поиздеваться?
И снова Ушаков отрицательно качнул головой.
— Нет! Я уже думал об этом. Да и не иконка это была, а именно «Спас». Рублевский «Спас»! Окровавленный и словно застывший промеж створок. Такое, Тихон, привидеться не может.
— Так что же тогда это было, если не глюки?
Ушаков подавленно молчал, страшась даже самому себе признаться в правомерности брошенных сельским участковым слов. Да еще оттого молчал, что подобное явление было однажды и его отцу, Луке Ушакову. Но то явление случилось только единожды почти восемьдесят лет назад, к тому же у того «Спаса» не было кровяных потеков по лику. И чтобы подобное явление повторилось десятилетия спустя… В подобное невозможно было поверить, и все-таки ЭТО было!
То явление «Спаса» отец описал в своих воспоминаниях, которые никому никогда не давал читать, опасаясь того, что время подобных откровений еще не наступило. И только однажды рассказал о том своем видении Ефрему. Будто боялся нарушить какой-то негласный договор между ним и духом преподобного Андрея Рублева, который словно поселился после этого в его иконописной мастерской на Арбате, помогая отцу писать иконы.
Когда грохочущий ливень перестал барабанить по крыше и о прошедшей грозе только напоминали всплески зарниц, Ушаков проводил Овечкина до калитки и вернулся в дом, с опаской покосившись на окно.
На столе между тем надрывался телефон, и Ушаков нехотя поднял трубку.
— Ефрем? Заснул, что ли? Вроде бы как рановато.
Этот насыщенный баритон, вальяжно-снисходительный и в то же время по-хозяйски повелительный, Ушаков мог бы признать из сотни других голосов, оттого и произнес с хрипотцой в голосе, будто в глотке засел ледяной комок:
— Заспал малость. Работы невпроворот. Встаю ни свет, ни заря.
— Это хорошо, что работы невпроворот, — снисходительным смешком отозвалась телефонная трубка, — сейчас все на обратное жалуются. — И тут же: — А с голосом-то что случилось? Не узнать.
— Да ничего особенного, видать, горло прихватило. Молочком холодным побаловался.
— Молочком… — все также снисходительно буркнул баритон. И тут же настороженно: — Может случилось что? А тут я со своим звонком.
— Да нет, все нормально, — пробурчал Ефрем.
— Тогда рад за тебя. И вот что еще… навестить тебя хочу, в ближайшие дни. Не против, надеюсь?
Мысленно выругавшись и невольно покосившись на темный провал окна, Ефрем хотел было сказать, что незваный гость хуже татарина, однако сдержался и только пробурчал, откашлявшись:
— Что-нибудь срочное?
— Весьма.
— Еще один заказ?
— И это тоже. Но главное…
— Ты все о том же? — повысил голос Ушаков.
— Да ты особо-то не кипятись, Ефремушка, не кипятись. Себе же в убыток будет.
— Что, надумал пугать?
— Окстись, Ефрем! Когда это я тебя запугивал? Просто поговорить хотел. Можно сказать, по-родственному…
Жесткая лагерная шконка — это всегда дискомфорт. Однако плохо вдвойне, если родители нарекли тебя именем Зиновий — Зиновий Давыдович Пенкин (Зяма), когда тебе уже под шестьдесят и ты не держал в руках ничего тяжелее шариковой ручки, коньячного бокала, да еще, пожалуй, прекрасных женских ног, в сладостной неге которых можно было забыть все на свете.
При воспоминании о женском теле Пенкин даже слегка застонал, скрежетнув зубами, и уставился неподвижным взглядом в серый потолок, посреди которого тускло высвечивала сорокаваттная лампочка. Даже ремонт,