Тогда в кабинете Президента на авеню Матиньон лицо его не вспыхнуло, напротив, он так смертельно побледнел, что, казалось, в нем не осталось ни кровинки…
— Вы устали? — спросила вдруг Мари, возникая из какого-то далекого мира.
Он посмотрел на свою руку, которой только что провел по лицу, потом огляделся вокруг, как бы просыпаясь. Он почти не прикоснулся к еде.
— Может быть, — согласился он тихо, стараясь, чтобы его не услышали на кухне.
Он сделал попытку встать, и Мари кинулась ему на помощь. Он выглядел таким разбитым и дряхлым, что она поддержала его под локоть.
— Благодарю… я уже сыт…
Она не знала, должна ли она последовать за ним, и провожала его взглядом, сгорбленного, с длинными руками, висевшими, как плети, пока он, пошатываясь, шел к своему кабинету. Она, наверное, боялась, как бы он не упал, и была готова броситься на помощь.
Но ему даже не понадобилось держаться за стену, и, когда наконец он скрылся из виду, Мари пожала плечами и начала убирать со стола.
Когда она вошла на кухню, держа в руках тарелки с нетронутой едой, Миллеран встревожилась:
— Что с ним?
— Не знаю. По-моему, он лег спать. У него такой усталый вид.
Но Президента не было в спальне, и, когда Миллеран на цыпочках вошла в кабинет, она застала его спящим с полуоткрытым ртом в кресле «Луи-Филипп». Его нижняя губа немного отвисла, как бывает у человека, когда он очень устал или когда ему все опостылело.
На этот раз он в самом деле заснул. Он не слышал, как вошла мадам Бланш, которую позвала Миллеран, и не чувствовал, как, стоя возле него с часами в руках, она, еле касаясь его кисти, считала пульс. Он не знал также, что сиделка полушепотом вызвала по телефону доктора, а в это время Миллеран, сидя против него и не отрывая от его лица пристального взора, глядела на него серьезно и печально.
Потом женщины разговаривали друг с другом жестами, перешептывались. Миллеран уступила место мадам Бланш и ушла в свою комнату.
В полной тишине прошло более получаса, лишь размеренно тикали часы, отсчитывали время. Наконец послышался шум мотора, у дверей остановилась машина, и Эмиль, тоже полушепотом, заговорил с кем-то.
Вокруг Президента словно исполнялся некий импровизированный танец: мадам Бланш, в свою очередь, уступила стул доктору Гаффе, и тот, легонько пощупав пульс Президента, уселся напротив него, выпрямившись в напряженной позе, как если бы находился в приемной министра.
Потом вошел Эмиль и подбросил дров в камин, но обо всем, что украдкой делалось вокруг него, Президент и понятия не имел. Однако он мог бы поклясться, что ни на минуту не перестает сознавать, что спит в своем кресле, полуоткрыв рот и тяжело дыша.
Произошел ли действительно временный разрыв между оцепеневшим телом и все еще деятельным сознанием, которое, подобно птице, носилось теперь то в каких-то неведомых пределах, то в мире, близком к реальному?
Откуда мог он знать, например, что, когда ему становилось слишком трудно, он хмурил свои косматые брови и порой стонал от бессильной досады? Позднее ему подтвердили, что он действительно хмурился и стонал. Как же это объяснить?
Сам он был убежден, что, оторвавшись в достаточной мере от себя, глядит со стороны на свой неподвижный остов, который становился ему все более чужим и внушал ему скорее отвращение, чем жалость.
За два часа он повидал многих, среди них были и незнакомые ему люди, и он недоумевал, зачем, собственно, они теснятся подле него. Некоторых он немного знал, но все же никак не мог объяснить их присутствия, — например, почему в их числе оказался начальник станции одного городка на юге Франции, куда в продолжение ряда лет он ездил отдыхать?
Почему сегодня он был здесь? Президент знал, что начальник станции давно скончался. А маленькая девочка в локонах, с трехцветным бантом в волосах — ее нарядили, чтобы она поднесла ему букет цветов, — означало ли ее появление, что и она тоже умерла?
Вот что его особенно мучило, пока Гаффе сидел в ожидании, неотрывно глядя на него и не смея закурить. Он старался уяснить себе, кто среди этой толпы был еще в живых, а кто уже умер, и ему казалось, он наконец понял, что грань между жизнью и смертью трудно установить и что, может быть, ее вовсе не существует…
Не в этом ли заключалась тайна бытия? Он знал одно: за эти два часа напряженнейшей жизни — вопреки полной бездеятельности тела — десятки раз он был близок к разрешению всех проблем.
Но задача, стоявшая перед ним, чрезвычайно осложнялась тем, что ему никак не удавалось задержаться на одном месте. То ли ему недоставало гибкости и чувства равновесия, то ли влияла тяжесть его тела. А может быть, ему мешали привычные представления? Он подымался и спускался то медленно, то стремительными скачками и посещал различные миры, одни — довольно близкие к тем, которые принято называть реальными, и более или менее ему знакомые, другие же — столь далекие и столь необычные, что все в них — и природа, и живые существа — было непостижимо…
Он встретил и Марту де Крево. Но она была совсем не такая, какой он ее знал. Она не только весила столько же, сколько весит маленькая девочка — как об этом писали газеты в день ее смерти, — но и лицо ее дышало невинной чистотой ребенка; к тому же она была совершенно голенькая.
В то же время он упрекал себя за то, что вспоминал ее лишь тогда, когда ему хотелось хоть чем-нибудь оправдать свое поведение, и не только в истории с портным, но и в истории с орденом Почетного легиона. Ложь, будто он никогда не обходил законы и не делал уступок! Он создал и эту часть легенды о себе самом, выдумал политического деятеля, неподкупного и непреклонного, неукоснительно исполняющего свой долг и твердо идущего по своему пути, невзирая ни на какие личные соображения.
Разве он не наградил орденом Почетного легиона одного из многочисленных протеже Марты — ничем не примечательного провинциального дворянчика, единственное право которого на почетную награду состояло в том, что он владел псовой охотой?
А несколькими днями позже не воздавал ли он официальные почести одному африканскому патентату, за которым следовало ухаживать по некоторым довольно грязным соображениям, хотя настоящее его место было на каторге?
Он никогда и ни у кого не просил прощения, и не в его годы начинать это делать. Кто мог быть ему судьей, кроме него самого?
Он силился разобраться в происходящем. У большинства из тех, кто смотрел на него, — так иногда после уличного происшествия пешеходы бросают мимолетный взгляд на пострадавшего и продолжают свой путь, — у большинства из них глаза ничего не выражали, и он пытался кого-нибудь остановить, чтобы спросить, не проходит ли перед ним процессия умерших.
Если так — значит, он тоже мертв. Но, очевидно, не совсем, потому что они не принимали его в свой круг.
Так кто же он в самом деле, если может летать зигзагами, неловко, как ночная птица?
Хорошо! Если они обдают его холодом из-за Шаламона, он оставит его в покое. Он понял. Давно, может быть, уже со времени встречи в отеле «Матиньон», он понял, но не пожелал тогда пощадить его и смягчиться, ибо считал, что не имеет на это права.
Он не щадил и самого себя. Так почему же он должен был отнестись иначе к своему сотруднику?
— Пора платить, господа!
Чей-то голос прокричал эти слова, как кричат на танцульках в перерыве между танцами: «Пожалуйте деньги за вход!»
Разве он возмутился, когда Шаламон сообщил ему, что, взвесив все, считает, что быстрее сделает карьеру, если будет крепко стоять на ногах, то есть женится на состоятельной женщине, чьи средства позволят ему вести более широкий образ жизни?
Нет, он не возмутился и даже присутствовал при бракосочетании.
Одно проистекает из другого. Ничто не проходит даром. Все зреет во времени. Все видоизменяется. Все приводит к тем или иным последствиям. В день свадьбы в Сент-Оноре д’Эло жребий был брошен, и ему следовало бы это знать.
Настала минута, когда Шаламону предъявили счет — он расплачивался за свое положение, возмещал затраты жены и тестя, чтобы не окончательно пасть в их глазах…
Собственно говоря, чем отличался в данном случае Шаламон от любовника Марты де Крево, наградившего орденом владельца псовой охоты?
Все это происходило где-то на самом дне его сознания, куда он беспрестанно спускался, захлебываясь в грязи. Но за эти два часа он сделал и другие открытия, посетил такие непостижимые, запредельные высоты, что глазам своим не верил и чувствовал себя недостойным этого видения.
Ему было холодно, и позднее это тоже подтвердилось. Доктор сказал, что несколько раз он вздрагивал. Его проняла дрожь, когда он встретился со своим отцом и Ксавье Малатом. Он уже не помнил, где именно и каким образом это произошло, но он повидал их и был потрясен тем, что они держали себя друг с другом как добрые друзья.