Курт обернулся к конвоиру, жалко улыбнулся ему, а потом спружинился, ударил его двумя пальцами в глаз, и почувствовал мокрый холод глазного яблока и горячую трепетность век, и услыхал страшный крик конвоира, но это был не крик боли, а скорее крик испуга не уследившего, что-то вроде жалобного визга охотничьей собаки, которая потеряла след подранка.
Курт опустил голову, оттолкнулся от пола и понесся, как раньше, когда он приезжал на стадион заниматься легкой атлетикой перед началом сезона в горах, чувствуя, что сейчас, через мгновение, он ощутит удар, и он представил явственно и близко желтую массу своего мозга на желтой стене, и закричал от невыразимой жалости к себе, и услышал, как где-то рядом хлопнула дверь, и понял, что за ним гонятся, и замахал руками, чтобы стена скорее обрушилась на него и расколола его череп, в котором грохочет имя связника, и пароль к Гуго, и адрес, где можно укрыться в случае провала кого-то из них, и любовь к Ингрид…
Тьма.
Избавление.
Ночью в номер Штирлица постучали.
— Кто?
— Из городской управы, — мягко ответили по-украински, — из медицинского отдела, доктор Опанас Мирошниченко.
— Что? — удивился Штирлиц, накидывая халат. — Говорите по-немецки, пожалуйста! В чем дело?!
Он отпер дверь: на пороге стоял черноокий мужчина в расшитой украинской рубашке.
— Извините, забылся, — сказал он, переходя на немецкий, — я доктор, отвечаю за дезинфекцию гостиницы… А вы, господин Штирлиц, совсем не изменились со времен «Куин Мэри».
— Вы тоже плыли на этом судне? В каком классе? — спросил Штирлиц, почувствовав певучую, усталую, но в то же время уверенную радость: слова пароля — слова надежды.
— Во втором… Я стажировался в Штатах. — Это был отзыв.
— Проходите, доктор, — сказал Штирлиц и включил приемник: Берлин передавал победные марши.
31. РАВНОЕ РАВНОМУ ВОЗДАЕТСЯ
Трушницкого арестовали в семь утра. Все было так, как в доме у пана Ладислава: в дверь осторожно постучали, и Трушницкий решил, что это пришел кто-нибудь по поводу завтрашнего, нет, сегодняшнего уже концерта в театре, в его театре, и спросил хриплым со сна голосом:
— Кто?
— Из домовой управы, — ответили ему, — у вас трубы лопнули.
Трушницкий оглянулся во тьму комнаты, воды нигде не увидел, но решил, что это могло случиться в ванной, и дверь отпер. На пороге стояли офицер СС, два солдата и один в штатском. Лицо его показалось Трушницкому знакомым, но он не успел вспомнить, где они виделись, потому что солдаты споро втолкнули его в комнату, а человек в штатском вежливо сказал:
— Собирайтесь быстренько, будьте добры.
— А в чем дело? — спросил Трушницкий, леденея от ставшего перед глазами лица пана Ладислава.
— В вашей квартире небезопасно оставаться, в городе начали орудовать красные подпольщики, — объяснил штатский. — Мы увозим поближе к немецким казармам тех, за чью жизнь опасаемся.
— Ой, господи, а я уж перепугался, — вымученно улыбнулся Трушницкий, теперь только ощутив дрожание под коленками. — Одну минуту, господа, прошу садиться, я мигом.
Он быстро оделся, потер ладонью щеки — побриться бы, да времени нет, — господи, за что ж на него красным руку поднимать? Надо поскорее съехать отсюда, заботливый народ немцы, ничего не скажешь, охраняют цвет нации, понимают, что без нас им ничего здесь не сделать, привезут на другую квартиру, там и побреюсь…
— Господа, а как же с вещами? — спросил он. — Тут у меня партитуры.
— Один из солдат останется, сложит все в чемодан и привезет вам.
Трушницкий ничего не понял даже тогда, когда машина, в которой он был до странного тесно зажат между офицером и штатским, въехала в тюремный двор. И лишь когда его вытолкнули из машины, и к нему подошел эсэсовец, и ударил в спину, кивнув головой на кованую дверь, тогда лишь Трушницкий увидал решетки на окнах, высокие стены, вышки с пулеметами и трупы, аккуратно, словно дрова, сложенные в тени, под навесом.
Он хотел идти, однако ноги не слушались: колени, казалось, выгнулись в обратную сторону, и ему пришла дикая мысль, что если он сделает шаг, то это будет шаг назад, а не вперед.
Допрашивал его высокий эсэсовец, мгновенно менявший улыбку на тяжелую маску гнева. Тот, что в штатском, обращался к нему почтительно: «Господин Диц». Трушницкий наконец вспомнил: штатский был секретарь Мельника, тихий и быстрый Чучкевич; его в бандеровских кругах называли «мышонком».
— Послушайте, Трушницкий, — быстро заговорил Диц, слюняво сжевывая черный табак сигареты, — в ваших интересах сказать нам всю правду. Всю, понимаете?! Если вы решите утаить хоть самую малость, я прикажу вас расстрелять немедленно, ясно вам?! Идет война, и у нас нет времени разводить антимонии!
— Я ничего не понимаю. Что я должен… В чем я виноват? — тихо спросил Трушницкий, ощущая дрожь во всем теле.
— В чем он должен признаться? — перевел Чучкевич. — Вы ведь спрашивали, — он глянул на Трушницкого, — в чем вам надо признаваться, да?
— Да, да, — быстро ответил Трушницкий, словно бы цепляясь за спасательный круг — за украинскую речь Чучкевича, который сейчас поможет все объяснить этому длинному гестаповцу.
— Ну, это я вам подскажу, — сказал Чучкевич. — Вам трудно самому понять, в какую гнусную игру вас втянул Лебедь. Вы художник, вы о прозе жизни не думаете, вы в эмпиреях, — ласково, теперь уже неторопливо продолжал он. — Он же втянул вас в игру, Трушницкий. Он вам приказал устроить концерт в театре?
— Да.
Чучкевич сказал Дицу по-немецки:
— Можно начинать записывать, с этим будет просто.
Диц вызвал стенографиста, тот устроился в уголке, включив яркую настольную лампу, и Чучкевич придвинул свой стул поближе к ввинченному, металлическому, холодному, обрекающему табурету, на котором было приказано сидеть Трушницкому, и колени их соприкоснулись, и Трушницкий захотел, чтобы это касание продолжалось, потому что этот человек был своим.
— Так вот, по поводу концерта, Трушницкий. Лебедь просил обсудить программу с представителями оккупационных властей?
— Нет.
— Не просил, — медленно повторил Чучкевич, дожидаясь, видимо, пока ответ Трушницкого запишет стенографист.
— Но он ведь должен был знать, что программа торжественного концерта обязана быть утвержденной представителями новой власти? Должен ведь, да?
— Да, — медленно, стараясь понять спасительный смысл в словах Чучкевича, повторил Трушницкий. — Конечно.
— Лебедь сказал, что назначает вас главным режиссером театра?
— Главным дирижером.
— Что?
— Я говорю — главным дирижером.
— Ну, знаете, разница невелика.
— Да, да, невелика, — быстро согласился Трушницкий.
— А он должен был согласовать этот вопрос с новой властью? Как думаете?
— Должен.
— Он никогда не говорил вам, что надо попросить новую власть назначить немецкого директора вашего хора?
— Нет.
— Вот и получается, что он хотел стать над новой властью, этот Лебедь? Разве нет?
— Я не знаю… Мне кажется…
— Нет, погодите, — мягко перебил его Чучкевич, — как же так — «не знаю»? Такой ответ может показаться неискренним господину Дицу. Вы все прекрасно знаете, Трушницкий. Эмпиреи эмпиреями, но ведь хлеб вы едите земной, а не небесный. Мы ведь существуем только потому, что в мире есть великий фюрер Адольф Гитлер и его нация. А если Лебедь всё брал на себя? Если он всё хотел решать сам? Тогда как? Он ведь всё хотел решать сам — так?
— Он самостоятельный, — согласился Трушницкий, почувствовав, как в нем рождается особое, испуганное подобострастие и желание во всем следовать за Чучкевичем. — Это вы верно отметили: он действительно очень самостоятельный человек.
— А может, заносчивый? — подсказал Чучкевич. — Может быть, точнее сказать — заносчивый?
— Вообще-то это есть в нем. Но по поводу новой власти…
— Что по поводу новой власти? Он хоть раз приветствовал вас так, как все честные люди новой Европы приветствуют друг друга? Он хоть раз, встретив вас, сказал «хайль Гитлер»?
— Говорил… Зачем же клеветать… Это он всегда говорил…
— Но чаще он, видно, говорил «хай живе фюрер Степан Бандера», разве нет?
— Это так, это истинно, он, конечно, тоже говорил «хай живе наш фюрер Степан Бандера»!
— Вот и ответьте мне теперь, — поняв до конца Трушницкого, повторил Чучкевич, — старался Лебедь поставить себя над новой властью? По-моему, ответ может быть только одним — утвердительным. Старался?
— Не то чтоб старался, но вообще это в нем есть… Это отрицать трудно, — ответил Трушницкий, сглотнув тяжелый комок, застрявший в горле. — Я только теперь начинаю понимать, — добавил он, силясь улыбнуться, — сразу-то разве все поймешь? Это вы совершенно правильно заметили: я живу миром музыки, а она отделяет человека от земной суеты, она…
— Погодите, — осторожно прервал его Чучкевич. — Погодите, мой дорогой. Если мы с вами сошлись на том, что вы знали о желании Лебедя стать над новой властью, то должен родиться следующий вопрос: «Кому это выгодно?» Это не может быть выгодно украинцам: они погибнут без новой, немецкой, культурной власти, сгниют заживо, в помоях утонут. Кому же в таком случае выгодно стать над властью?