Почему Омегву отказался от Нобелевской премии? Кронго иногда казалось, что Омегву и не отказывался от нее никогда. Омегву не мог «отказаться» от чего-то, он по духу своему не мог вот так, в соответствии с законами мира, от чего-то «отказаться» или с чем-то «согласиться». Конечно же отказ Омегву от премии был написан кем-то за него, — может быть, его по чьему-то наущению написали родственники Омегву, из которых состояла почти вся деревня. Или — кто-то из департамента культуры. А может быть — даже мать.
То, что мать приезжает к Омегву, а не просто «подышать воздухом», как она говорила, — было тайной для всех в Париже. Для отца и даже для него. Кронго так ни разу и не видел мать и Омегву отдельно, разговаривающими или просто сидящими. Но он знал — мать приезжает сюда только для встреч с Омегву, и Омегву нетерпеливо ждет каждого ее приезда, и их отдельные встречи где-то происходят — пока сам он, Кронго, Кро, купается, пока лежит на берегу, пока смотрит вверх, бездумно растворяясь в воздухе, ощущая это растворение, уплывая к верхушкам деревьев.
В детстве, когда ему было лет десять, он любил засыпать на диване в комнате, где работала мать. Каждый раз он завоевывал это право после нескольких настойчивых попыток отца и домработницы перенести его в детскую. Диван стоял в углу, на него падала тень от настольной лампы. Наискосок от дивана, у самого окна, стоял письменный стол, и Кронго, прижавшись щекой к подушке, хорошо видел очерченный лучами лампы профиль матери, склонившейся над машинкой. Когда стук машинки прекращался, мать что-то непрерывно шептала себе под нос. Он лежал, почти уже засыпая, убаюканный стуком машинки, и пытался понять, что же шепчет мать в эти минуты, почему так яростно это бормотанье. Мать не замечала его, он понимал, что в эти минуты она совсем забывает о том, что он здесь. В движении материнских губ был целый мир, таинственный, недоступный ему, иногда он угадывал в них гнев, иногда — страх, иногда — растерянность. Он старался терпеть и не мешать матери, но иногда не выдерживал, любопытство пересиливало, и он спрашивал: «Мама, ты что?» Она вздрагивала, будто очнувшись, оборачивалась в его сторону, все еще шевеля губами, и каждый раз отвечала что-то незначащее, что-то вроде: «Маврик, ты же обещал спать» или «Маврик, давай я тебя укрою». Но иногда, даже не дожидаясь его вопросов, она говорила что-то всерьез, что-то, что выходило за пределы его понимания. Он помнит, как однажды она сказала с поразившей его, врезавшейся в память ненавистью: «Проклятье!.. Это — литературное донорство…» И он понимал, «литературное донорство» — это то, чем занимается сейчас мать. В этой ненависти жило многое, что он сразу понял, но прежде всего — отчаяние и жалоба. Он в тот момент засыпал, но переспросил сквозь сон: «Мама, что это такое?» — «Ты о чем?» — «Что такое — литературное донорство?» Мать обернулась, вглядываясь в него, потом засмеялась: «Спи».
Сейчас, вспоминая эти слова, он подумал — сам он не знал никакого донорства, ни литературного, ни какого-нибудь другого. Он был благополучен — почти во всем. Да, пожалуй. Может быть, потому, что в нем жило неприятие того, что преследовало мать в ее судьбе, — ее неудач, излишней горячности, даже — исступленности в пристрастиях. Он всегда отличался спокойствием, уравновешенностью. Ему везло — какими бы, как он думал, неудачниками ни были его отец и мать. А может быть — именно поэтому они и принесли ему вот эту уверенность. Может быть, судьба решила в нем возместить то, что не было отпущено предыдущему поколению. И он, совсем не желавший преуспеть, преуспел, профессия отца стала делом его жизни. И ко всему прочему — в ней он получил от природы то, чего не хватало отцу. Неудачи же матери, ее несчастья возместил в себе тем, что ни разу и никому не позволил отобрать у себя то, что завоевал.
Сейчас, вспоминая детство и юность, он понимает — детство его было радостным, отрочество спокойным, а юность удачливой.
Нет — сейчас он не упрекает себя в том, что был таким, что не ждал слишком многого, редко что принимал близко к сердцу, всегда чувствовал данную ему от природы уверенность.
Потом возникало воспоминание, которое было совсем не важным, но помогало что-то прояснить в этом странном ощущении — кем же был его отец. Упрямцем? Если говорить о том, что он затеял, — почти безумцем? Или действительно в борьбе отца с Генералом им двигала странная, в своем отчаянном упрямстве казавшаяся бессмысленной потребность в справедливости? Ведь отец отлично знал, что потери — в том случае, если Гугенотка обойдет Корвета, — будут гораздо большими, чем приобретения. Все знали, что значил в те дни Генерал. Бороться с ним, да еще пытаться обхитрить, — было бессмысленно. И это понимали все — кроме отца. «Сынок, пойми, я хочу получить Приз. Я имею полное право на Приз. Не меньшее, чем кто-то другой».
Кронго хорошо помнит, как Генерал приезжал на ипподром. У стоянки его машины обычно дежурил кто-то из журналистов, а чуть в стороне, стараясь держаться незаметно, всегда торчали несколько холуев — наездников, добровольно или вынужденно запродавшихся «великому маэстро». При виде темно-синего «ройса», медленно подкатывающего к священному месту, лица холуев менялись, они переставали болтать, незаметно затаптывали сигареты, застывали в преувеличенно вежливых, напряженно-выжидательных позах. «Великий наездник современности» почти всегда выходил сам, без помощи шофера — маленький, сухой, легкий в свои пятьдесят лет, элегантно и просто одетый. Стараясь не упустить момент, кто-то из холуев услужливо бросался к нему. Генерал останавливал его легким движением руки и проходил к служебному входу, улыбаясь хорошо поставленной простецкой улыбкой. Ответы его всегда были одни и те же. «Мсье Тасма, скажите что-нибудь о последнем дерби?» — «По-моему, ничего выдающегося». — «Правда ли, что вы разводитесь?» — «Кто вам сказал такую чушь?» — «Ваше мнение о состоянии Корвета?» — «У меня есть правило — на подобные вопросы не отвечать». Эта извиняющаяся отработанная улыбка должна была сказать всем, и прежде всего читателям, которые увидят вскоре лицо великого наездника современности Жан-Клода Тасма на первых полосах газет: «Вы уж извините, мне ведь и самому неудобно за свою популярность, я ведь человек простой — но что поделаешь».
Кронго готов был признать, что Тасма неплохой наездник. Он — был готов; но только не отец, лицо которого при одном только упоминании имени Генерала перекашивалось от ненависти, а губы презрительно шептали: «Бездарность… Вонючая бездарность…»
Вся цепочка так и тянулась через служебный вход — Генерал, за ним журналисты, потом холуи, которые спешили сейчас уладить какие-то свои дела и про себя наверняка ругали журналистов, мешающих подойти к Генералу. Здесь, на коротком пути к конюшне, должно было решиться то, что составляет жизнь ипподрома, — кто получит только что прибывшего и пока еще свободного жеребенка, кому достанется лишний грузовик специального сена, к кому переведут кузнеца из «генеральской» конюшни. Для всего этого Генералу достаточно было шевельнуть мизинцем — но он нарочно не поощрял холуев, и часто им приходилось весь путь до конюшни «самого» проделывать впустую.
При приближении к входу в «великую конюшню» журналисты останавливались. Взгляды двух телохранителей-«конюхов», постоянно дежуривших у въезда в ангар, не предвещали ничего хорошего. «Там», в темноте ангара, было царство Генерала; даже попытаться войти туда без предварительной договоренности было безумием. Кронго, несколько раз бывавший там, знал, что вдоль денников всегда медленно прохаживаются вооруженные «конюхи»; еще несколько телохранителей, не скрывая оружия, сидят в дежурке.
Но зато — какие лошади стояли у Генерала в денниках! Удивительной, сказочной красоты. Какие крупы, холки, линии шеи, какие спины… И всегда трое-четверо принадлежали к суперэлите класса «один пятьдесят». Тогда это были Исмаилит, Секретарь и Корвет.
— Да откройте же наконец… — Кронго стало не по себе. — Кто там? Фаик? Амайо? Откройте…
Стукнула щеколда, дверь отворилась. Две руки нащупали его гимнастерку. Втащили в узкую дверь, щеколда тут же захлопнулась.
— Месси Кронго… — старший конюх молодняка Фаик упал на колени. — Месси Кронго, не сердитесь… Там нехорошо…
Круглые глаза Фаика блуждали, серые губы трясла дрожь. Он то и дело оглядывался. Незаметно ощупал ногу Кронго, и Кронго понял, чего он боится.
— О чем ты, Фаик?
— Там нехорошо, месси Кронго, — Фаик говорил одними губами. — Там оборотень ходит. У финишного створа.
— Успокойся, Фаик, — Кронго пытался стряхнуть озноб, прошедший по затылку. — Успокойся, там никого нет. Как жеребята?
— Слышите? — Фаик прислонился к деннику, тело его затряслось, рот открылся. — Слышите, месси! Он без головы, вы же знаете… он давно ходит! Вот он! Вот!