От хлебного трудно было уйти. Он оставался с нею, как наваждение.
И временами ее охватывала яростная потребность бунта. Против единственного, что у нее, в конце концов, было — против «хлебного», против балета. Она бунтовала: с горящими глазами переставляла во всей квартире мебель. Переклеивала обои, сладострастно обдирая все то, что вчера еще так тешило сердце. Выбрасывала старые (два раза одеваные) кофточки — покупала новые (и теряла к ним интерес, как к старым). И наконец, ничтожный уже пустяк — левый тротуар по дороге в театр вместо обычного правого — удовлетворял ее порыв к свободе, и она обретала достаточно самоуважения, чтобы забыть обо всем, кроме балета.
Всякая трудовая жизнь однообразна. Опаленная блеском прожекторов, наполненная и закулисными, и сценическими страстями жизнь изъездившей мир, десятки стран балерины, пожалуй, не менее однообразна, чем, например, жизнь сиднем сидящего за столом писателя. Однообразие это определяется той будничной, изо дня в день повторяющейся несвободой, тем самоограничением, на которое обрекает себя человек, взявшийся за бескрайнее дело. Балет же в особенности.
Выбиться из колеи невозможно, потому что балет требует такой сверхчеловеческой легкости, которая рождается лишь из перенапряжения сил. Тончайший росчерк руки, которая выводит вязь настроения, зависший в полете прыжок, умопомрачительное равновесие арабеска — все то, что призвано выражать собой преодоление косной плоти, торжество естественной, как дыхание, непринужденности над страдательным, пыхтящим усилием — вся эта поэтическая легкость происходит из пота и крови. Безостановочно начатые в детских годах упражнения и нагрузки меняют анатомию: суставы на пальцах ног разрастаются, чтобы восполнить просчет природы, вовсе не имевшей в виду, что женщина станет порхать на носках.
Творчество — это движение. Движение вверх или вниз. В том-то и состоит мука творчества, что невозможно остановиться и наслаждаться плодами достигнутого. Остановка — это скольжение вниз, поначалу еще и незаметное. Балерина растет вместе с новыми ролями и новыми спектаклями. Годам к двадцати восьми она достигает вершины. То есть такого слияния тела и чувства, такого растворения в музыке, в роли, такой степени понимания всего того, что идет как будто бы от нутра, по наитию, что возникает и крепнет вера в возможность совершенства. Но проходит несколько лет, и впереди уже маячит пенсия. Появляется страх, что больше у тебя не будет новых ролей. Чудится за спиной шепоток. Она вслушивается в себя, в ощущения тела: могу ли? могу ли еще как прежде? Она выходит на поклон и с недоверием всматривается в зал: чему они хлопают? Ставши к станку в нежных, бессознательных еще летах, балерина беспрестанно совершенствуется и в возрасте человеческого расцвета — что такое сорок лет для художника, композитора, драматического актера?! — в том возрасте, когда она ясно видит и смысл, и существо своего дела, балетная карьера ее обрубается топором. В тридцать восемь или в сорок лет она уходит со сцены и дальше… Дальше просто живет.
С потухшими глазами, словно потерявшееся в чужом мире существо. Она смотрит видеозаписи старых спектаклей и не узнает самое себя.
Речь идет, разумеется, о балерине. Не всякий, кто издал две книги стихов, — поэт, и не всякая танцовщица — балерина. Увидеть и постичь существо явления можно, лишь наблюдая высшие, крайние формы, в которых оно себя выражает. Так вот, Анна Антонова была балерина. Среди нескольких других балерин театра.
На следующий день после поразительного разговора с Генрихом Новоселом она стояла без двадцати десять в магазинчике «Хлеб» и, не ощущая вкуса, тянула глоточками кофе.
Вчерашнее… другого слова не подберешь… Вчерашнее отзывалось душевной смутой, с оттенком печальной пустоты.
«Ну вот же, — думала Аня, помешивая остывающий кофе, — вот же произошло событие. Видный мужчина — и внешность, и положение, умница, и очень ведь ничего из себя — все девчонки, ну, половина, уж точно… половина девчонок завистью изошла бы, узнав, что этот человек, особа приближенная к Колмогорову, как бы там ни было, через пень-колоду, однако ж дотыкался до слова «люблю». Конечно, как бы это сказать… в косвенном падеже. Но дотыкался. Люблю уродство, потому что уродство — это красота, а красота — уродство. Что ж, годится и так: вверх тормашками. Ради бога, как вам удобнее. Человек творческий и «парадоксов друг»… Конечно, особа приближенная к Колмогорову слегка уже пообтерлась по дамским гримежкам. Это тоже ничего. Можно. Всякая женщина ведь — чем я не женщина?! — знает, прежде опыта знает: все, что у мужчины было до нее, не действительно. Не настоящее. Вывернуть костюмчик на левую сторону, перелицевать — лучше нового станет. Так что ничего. Нормально. Событие… Но как будто не вчера, а давным-давно. Так давно, что уже и не важно — чувства стерлись, расплылись. Вот Вадим ушел. Двадцать… Шестнадцать лет назад. Шестнадцать. Как в тумане: было — не было — как оно было? «Деревянной кукле»… сколько?..»
«Деревянной куклой» назывался балетный номер, который поставила для Ани Антоновой педагог училища Лидия Григорьевна Птицына: кукла выброшена, а хочет жить. С этим номером Аня объездила на старших курсах училища всю республику — оперные певцы, собираясь на выездной концерт, неизменно брали с собой Анин номер, а значит, и саму Аню.
«Деревянная кукла», — думала она, — старше Вадима, а я и сегодня каждый пальчик помню. Словно обернусь — и вот оно: падаю, тянусь, вращаюсь, колотится сердце, лицо горит… С любого места, с любой ноги, с любого такта могу задвигаться, как заведенная, и продолжать, не запнувшись, до самой смерти, до этого толчка, когда всё. Не сбиваясь, во сне, наяву — без перемены, без передышки, как на ниточках. Деревянная кукла. Часть тебя… Нет, не часть даже… рядом живущее существо со своей короткой, оборванной страстью. Тело, мышцы, телесные ощущения, они содержат в себе Куклу, как содержат еще десятки других — не сосчитаешь — существований. Механических все же существований. Происходит не раздвоение… Ты раскладываешься, рассыпаешься каким-то… не знаю… И уже как будто бы нет тебя, но есть такое… такое не поддающееся обозрению множество состояний души и тела, которые все вместе слагаются во вполне убедительное подобие человека. В Анну Антонову. И никакой ясности, совершенно никакой ясности, что же произошло у меня с Вадимом. Казалось, выйду замуж за Мишу и что-то прояснится задним уже числом с Вадимом. Не прояснилось. Казалось, рожу Настю, и все это станет совсем не важно. Нет, не забылось. Потом развелась с Мишей, и все равно… Когда бы с таким пониманием роли сунулась бы раз на сцену… Ой, да Колмогоров просто смахнул бы меня в оркестровую яму, чтоб не путалась под ногами. Смахнул и не обернулся на грохот костей. И правильно!.. Ну вот. Произошло, получается, как бы там ни было, событие. Вчера. И сердце бьется. Бог его знает отчего — бьется. Кажется, от страха, что не выучила свою роль».
Без семи десять Аня расписалась на проходной в табеле. Переодевшись у себя в гримерке, она поспешила холодными переходами театра в другое его крыло, на пятый этаж.
К двойным дверям в торце длинного коридора торопились последние, запаздывающие мужчины. А оттуда, из зала, словно скрывая за собой что-то постыдное, выскользнула Ирка Астапчик. В ярко-синем трико, с заверченной вместо пояса курткой, в стоптанных вязаных тапочках, на которых дрожали упитанные помпончики.
— Колтунов не пустил на урок! — выпалила она, страдая и голосом, и изломом бровей.
Аня остановилась. Сердце стукнуло так, что все, прежде ее занимавшее, вылетело из головы.
— А что говорит?
— Женщины мешают!
— А он-то сам что?
— Приказ! — махнула рукой несчастная Ирка.
— Я… — в расстройстве чувств Аня шагнула было к дверям.
Но Ирка мотнула головой, то ли удерживая подругу, то ли отвечая ходу своих мыслей, и ткнула кулаком губы. Этот жест отчаяния остановил Аню.
— Линолеум… в носок ввинчивается! — проговорила Ирка сквозь кулак.
— Что-то в ее методике… — горячечно подхватила Аня, следуя той же логике.
— Это точно!
— Хотя она старается.
— Пусть старается!
— Единственный случай, когда мне пригодилось звание! Заслуженная артистка! Единственный раз… Хоть что-то! — Аня замолчала, чувствуя, что голос забивают слезы. — Я никогда… Колмогорова… ни о чем не просила! Ни о чем. Никогда!
Коридор опустел, в зале послышались уверенные звуки рояля. От холода Иру знобило, она использовала скрученную куртку как пояс и не могла догадаться, что холодно и что можно одеться. Аня не снимала теплого байкового костюма, в котором пришла, но и ее как будто знобило.
Куда девалась потом Ирка, она упустила из виду, Ирка пропала и не объявилась. Аня открыла дверь. С обеих сторон зала у зеркал вдоль палок стояли мужчины. Павел Викторович Колтунов расхаживал по выстланному корабельной лиственницей полу. Он, конечно, заметил Аню, но ничем этого не выдал, а напротив, неспешно повернул на обратную ходку, проговаривая медленно и с усилием, словно каждое слово требовало от него физического действия: