— Вас просит.
Она слушала долго, с нарастающим страданием в лице, не произнося ни слова, пока не оборвала его:
— Подождите… я сейчас приду к вам.
— Что он сказал? — нетерпеливо спросил Чалый, едва Колмогорова положила трубку.
— Он переписал глаза.
— Глаза? — Чалый переглянулся с Аней.
— Какая-то зеленая женщина… не понимаю… зеленый бред какой-то, — дрожащими пальцами Майя коснулась губы. — Зеленая женщина, она была мертва. Я сейчас от мольберта. Несколько мазков — и все ожило. Майя, ты не поверишь! Никак я не мог найти глаза. А это было рядом… все время. Почему я не нашел раньше?! Не нашел твои глаза сразу. Просто коснуться кистью. Только коснуться. И все было бы по-другому.
Горячечную речь Новосела Майя передавала с каким-то замедленным ужасом, в оторопи, и словно ждала помощи — вот-вот ее оборвут: что ты несешь?! Она ждала понятного, чем грубее, тем лучше, возражения. Она ждала окрика. Но никто не помогал ей. Никто не проронил ни слова.
— Пойдемте, — угрюмо и даже как будто враждебно обронил Чалый.
Переходами театра прошли к мастерской. Колмогорова сказала потухшим голосом:
— Не надо, не ходите. Лучше, чтобы он меня с вами не видел.
Чалому и Ане пришлось вернуться на лестничную площадку. Поодаль, у них на глазах Колмогорова стучала в дверь.
— Генрих, это я, Майя. Откройте… — говорила она безлично, прислушивалась и снова принималась стучать: — Генрих… — Она оглянулась туда, где ждали Чалый и Аня. — Генрих!..
Но что бы Колмогорова ни говорила, Генрих не откликался.
Чалый оставил укрытие. И после короткого объяснения с Аней о ключах, решил:
— Будем ломать дверь!
Новые, самые решительные стуки, призывы не помогали, и прошло время, прежде чем принесли топор. Безжалостными ударами выламывая щепу, вгрызлись в сухое дерево, по ближним закуткам разнесся грохот. Собралась встревоженная толпа.
Когда дверь сорвалась с креплений и все ворвались в мастерскую, там никого не было.
Открытое настежь окно.
В раме пустого окна — верхушки вязов.
И всюду тот же разгром, который Аня оставила в мастерской ночью.
Чалый первый перегнулся через подоконник и заглянул вниз на улицу. Рядом с ним потянулась, затаив дыхание, Аня.
Подвернув мягкую, тряпичную руку, Генрих лежал на асфальте. Зеленой щекой в ярко-красную, сияющую кармином лужу.
Майя отшатнулась:
— Скорую! Где телефон?
— Сюда! — бросилась к столу Аня. Набившийся в мастерскую народ торопливо раздался, освобождая дорогу.
С болезненно-напряженной гримасой слушая телефонные гудки, Майя глядела на опрокинутую чашку кофе перед ней на столе — разлившаяся по бумаге гуща, отвела взор на кипу картин подле открытого шкафа, на затоптанные грязными следами ватманы — никто не стеснялся наступать на валявшиеся по полу эскизы, словно все это значило теперь не больше вчерашней газеты, взгляд ее остановили осколки гипса и разбитый мобильник, на который она едва не наступила, когда бросилась к телефону… И зеленая женщина на мольберте. Изломанная женщина в тесной клетке. Вместо головы — дыра, грубо вырезанная несколькими ударами ножа. Повисший в разрезах лоскут обнажил серую изнанку полотна.
По неприятному недоразумению в текст некролога, опубликованного в газетах, вкралось несколько принадлежащих Новоселу выражений. Возможно, то было совпадение, возможно — нечаянный повтор читанных у Новосела оборотов. Когда заметили, поздно было что-то менять. Тем более, что темную историю старались не раздувать и не выносить за пределы круга посвященных. Публичное обсуждение обстоятельств трагической смерти Колмогорова не отвечало ни интересам родственников Колмогорова, ни интересам театра, ни интересам отодвинутой на два месяца премьеры «Кола Брюньона». Взявший на себя доводку спектакля Чалый справедливо, должно быть, считал, что мощный сложившийся балет и сам за себя постоит, не нуждаясь в подпорках рекламного скандала. Скандал, что было для Чалого еще важнее, превращая искусство в торжище, в «шоу-бизнес», разрушал целостность восприятия. А Чалый все же верил в искусство. В искусство как таковое.
Так что следствие удовлетворилось допросом десятка свидетелей, на чем все без большого шума и кончилось.
После самоубийства Новосела на столе в мастерской нашли опрокинутую чашку кофе и залитый гущей лист с красной, фломастером надписью; никаких других бумаг на столе не было. В телефонном разговоре со следователем Вадим предположил, что это и есть предсмертная записка Новосела. Однако он не мог объяснить, на чем основана его уверенность, а содержание записки никак не вязалось с тем, что принято понимать под последним приветом человека. Перед смертью Генрих Новосел написал: «П. Клее. Бегство впереди себя. 1931 год. Берн, художественный музей».
Два или три дня — без особого увлечения, впрочем, — следователь разбирал бумаги художника. Утомленный бесчисленными набросками и эскизами, он мало уже различал их между собой. А вернувшись к некрологам, не заметил и никак не свел с предсмертной запиской художника один из его эскизов, неровно измазанный зеленой краской — там где Аня вытирала руки. А под эскизом ведь имелась крупная, с претензией на значительность подпись: «Генрих Новосел. Бегство впереди себя». И время стояло, дата, никакого отношения к тридцать первому году не имеющая. Можно было бы заметить, можно было бы свести одно с другим и что-то такое сообразить. Но, в сущности… Пусть следователь и разобрал бы среди пятен краски двух — один тенью другого — бегунов, что несутся, кувыркаясь, разбросав руки и ноги, устремились вперед и вниз, в пустоту. Бегство впереди себя. Пусть он бы и разобрал этюд, показавшийся ему бездумным чирканьем по бумаге, — что бы это добавило или убавило в общем ворохе вопросов? Следствие не занималось искусствоведческой экспертизой.
После окончания следствия рисунки Генриха уложили в большой алюминиевый ящик, из тех, с какими балет ездил на гастроли, и снесли в подвал. Там они и остались, забытые. Ни бывшие жены Генриха, ни дети — никто не заявлял прав.
Вадим звонил Ане все реже. Аня не допытывалась, что случилось, она и сама видела: они перестали говорить друг о друге и о себе, они боялись переступить черту… черту умолчания. Объяснениями ничего нельзя было поправить. Она боялась объяснений, понимая, что потом, после добрых слов и искренних заверений, которыми закончится разговор, — потом станет еще хуже.
И это была потеря. После недавнего счастья разнузданной болтовни обо всем пришло похмелье. Редкие разговоры с Вадимом не удовлетворяли ее.
Угнетенная, она не находила в себе жизненной силы и злости винить в этой потере кого-то другого. Виктора. Она понимала Виктора как бессознательное орудие судьбы.
Театр и Настя помогали ей избегать подстерегающей где-то неподалеку пустоты. Возле театра и Насти маячил Виктор.
Через месяц Аня уехала с ним в Краснодар к Григоровичу, и поставила Виктора на ноги — он стал меньше пить. По прежним меркам — бросил. Сильнейшее душевное потрясение нежданным образом подействовало на Виктора отрезвляюще. Опомнившись, он успел уцепиться за Аню. Может статься, это была не такая уж крепкая опора, но потерявшему равновесие человеку хватило и этой. Он суеверно держался за Аню, и она знала, что нельзя его оттолкнуть. Быть может, она преувеличивала свое значение в судьбе Виктора, наверное, преувеличивала, но это помогало и ей найти себя.
Она счастливо танцевала еще четыре года.
Она так и не прочла ни одной книги Вадима.
Конец