Он поднял руку, чтобы поправить мятый воротничок халата. И вдруг его грудь, как ножевой удар, пронзила нестерпимая боль, от левого соска наискосок сверху вниз до лопатки…
Ивану Ивановичу Чурьянову снился странный сон. Он едет на вызов, но не на машине, в санях, причем сам правит лошадью. Рядом лежит закутанная в тулуп женщина. Вороной конь бойко бежит рысью по укатанной зимней дороге. Кругом ни огонька, лишь высокие, почти в человеческий рост синие сугробы. Уже глубокие сумерки, до темноты он должен успеть. Внезапно посреди дороги возникает ярко освещенное, словно в праздничных огнях, здание. Это больница. Он не опоздал и облегченно вздыхает. Над белой дверью прибит внушительный, как старинный фонарь, колокол из красноватой благородной меди со свисающим кожаным шнуром. Он несколько раз дергает за шнур, колокол гудит, разрывая плотный морозный воздух.
Вдруг огни в здании разом гаснут. Шнурок в его руке раскачивается все сильнее, а звук, наоборот, слабеет. Он бьет ладонями по мертвому металлу, оледеневшими ногами стучит в дверь. Ни звука в ответ. Запоры крепки, и острое чувство отчаянья охватывает его. Он оглядывается и видит, что женщина, отбросив тулуп, выходит из саней. Это совсем юная девушка, в темно-зеленом пальто. Легко и беззаботно, ступая босыми ногами по искрящемуся голубоватому снегу, она подходит к двери, уверенно толкает ее рукой. Створки распахиваются, словно от волшебного прикосновения. Они проходят в просторную, светлую комнату. Это действительно больница. За столом двое мужчин в белых халатах играют в шахматы. Девушка протягивает к ним руки. Один из врачей, молодой красивый парень, встает и молча, уходит. Во втором шахматисте Иван Иванович узнает Южакова.
— Помоги, Петр Эрнестович, — просит Чурьянов. — Понимаешь, срочное дело. Еле успел…
— Я все знаю, — отвечает Южаков. — И откуда едете, и что стряслось. Но прежде напиши бумагу. Садись, вот ручка и чернила. Пиши!
— Но я, же обещал, понимаешь, Петр, обещал!
— Пиши, Иван, иначе народ тебе этого не простит, — грозно приказывает Южаков…
Когда Чурьянов проснулся, то не сразу сообразил, где находится. Лежа в постели, Иван Иванович пытался вспомнить сон, однако никак не мог понять, какую, собственно, бумагу требовал написать Южаков. Постепенно события прошедшей ночи восстановились в памяти, вплоть до утренних звонков Левашова. Понятно, он дал слово этому молодому бессердечному хирургу и сдержит его. Вот только пойдет ли это на пользу молодому врачу? Он еще полежит, поразмышляет. Голова все-таки тяжелая, не то от дежурства, не то от столь фантастического сна.
Бросив взгляд на проем окна, он заметил на темном небе бледный рог полумесяца, казалось вскарабкавшийся на верхушку березы. Наблюдать за светящейся запятой было комфортно, время тянулось медленно, самый час для неспешных раздумий. Он припомнил чью-то меткую мысль, кажется, Шекспира, который сравнивал жизнь с театром, а людей с актерами. Действительно, каждый человек в бесконечном спектакле жизни играет свою, только для него предназначенную роль. Что ж, доктор, занавес раздвинулся. Пожалуйста, на сцену!
Иван Иванович не слышал, как в комнату вошла жена. Щелкнул выключатель, полумесяц и береза за окном пропали.
— Выспался, Иван? — Анастасия Сергеевна вернула его с небес на грешную землю, предложив пойти на родительское собрание в музыкальную школу, где училась старшая дочь. — Сейчас только полвосьмого, тут рядом, успеешь. А я ужином займусь. девчонки вот — вот с катка вернутся.
В наше время любая местность, где есть хотя бы минимальное скопление людей, словно воздушными потоками, пронизана слухами. Они, слухи, будто свежеиспеченные с пылу с жару пирожки, идут нарасхват и усваиваются мгновенно. Это относится и к медицине. Как только что-то происходит: эпидемия гриппа или ОРЗ, поступление дефицитного лекарства, редкая операция, трагическая смерть либо, наоборот, чудесное выздоровление — в медицинских кругах начинается волнение. А поскольку родственники, соседи, друзья и знакомые врачей могут быть как одной с ними профессии, так и совершенно иной (что, впрочем, для слухов абсолютно несущественно), они тоже оказываются вовлеченными в это беспорядочное броуновское движение.
Весть об обширном инфаркте у Сергея Леонтьевича Бережного потрясла многих, прежде всего тех, кого он исцелил. Человеком он был известным, хирургом первоклассным, столь популярным, что в городе с годами возникла «мода» на Бережного: находились больные, соглашавшиеся оперироваться только у него. Сергей Леонтьевич, как мог боролся с этим поветрием. Он почти отказался от плановых операций, занимаясь в основном экстренной хирургией, щедро делился своими знаниями с молодыми врачами. Он не вел учета своих операций, однако предполагал, что, по самым скромным подсчетам, число их приближается к семи тысячам. Возможно, и значительно больше. Между маем 1942 года и институтским юбилеем пролегла трудная дорога длиной в десятилетия. Были на ней удачи и победы, но случались ухабы, потери, разочарования. Без них немыслима профессия хирурга. Он, как боксер на ринге, должен уметь стойко «держать удар», чтобы после поражения, пережив его, отбросить страх и сомнения и готовиться к новому, может быть, еще более серьезному поединку.
Едва Бережного перенесли в палату, как наступила остановка сердца. Через пять минут реаниматологи не без усилий, близких к отчаянью, заставили его биться вновь. Вскоре весь цвет городской медицины собрался на консилиум у постели хирурга.
До него доносились чьи-то голоса. Ему казалось, что людей много — целая толпа, хотя в палате интенсивной терапии находились всего семь человек. Сквозь дрожащие веки в разноцветном колеблющемся полумраке Сергей Леонтьевич с трудом узнавал отдельные лица. Вот главный хирург области Костя Венецкий, — кажется, он ему что-то обещал. Вот незнакомая женщина с изящной прической… Да это же Александра Григорьевна, заведующая кардиологическим отделением! Что ее привело сюда?
Один человек нужен был ему сейчас, немедленно, больше других. Сергей Леонтьевич переводил блуждающий взор, что стоило ему немалых усилий, с одного лица на другое, пока за спинами коллег не разглядел щегольскую, высокую, как голубой самаркандский минарет, шапочку Левашова.
Он должен многое сказать Виталию. Прежде всего, о Васнецове, известном художнике. Нет, Васнецов — это тот крупный мужчина, которым они занимались ночью. Надо сказать, как его вести дальше, записывая все подробно в историю болезни, ведь прооперированный больной для врача — и царь, и Бог. Потом спросить Левашова о девушке, о которой рассказала Нина Анатольевна из приемного покоя. Что-то там не сделал Левашов, не сумел или не захотел. Пусть доделает, исправит. И еще, у парня из одиннадцатой палаты, того, чьи ноги не умещаются на кровати, сильно нагноился шов… Надо проследить, возможно, осложнение.
Он шепотом произнес по слогам длинное медицинское слово — ос-лож-не-ние. Это слово стало для него последним на этой земле, рванувшись с теплых, еще живых губ, как успевшая подняться и подстреленная влет птица.
* * *Примерно в те же часы Николай Левашов сидел напротив завгара Каштанова и писал докладную на его имя. Когда он высказал витиеватую, показавшуюся ему удачной мысль о необходимости перевоспитания Зеленина, который возможно и без бумаги все поймет, завгар, оторвавшись от кипы путевок, внимательно посмотрел на него красноватыми колючими глазами и, обрушив тяжелый кулак на стол, зло произнес:
— Сегодня он снял у тебя колеса, а завтра, не моргнув глазом, как липку обдерет первого же попавшегося пассажира. Для него, что министр, что пенсионер — инвалид, все едино. Не ожидал я от тебя такой бабской жалости, Николай Николаевич. Езжай-ка ты лучше в рейс, проветри мозги по морозцу.
Левашов спорить не стал, молча, отдал Каштанову докладную и, нащупав в кармане ключи, пошел за машиной.