Несильный румянец вдруг ударил ей в скулы, она коротко раздула ноздри и глянула на него — быстро, с серьезностью и легким удивлением.
— Сыр, — Проклятиков заставил себя оторваться. — Определите-ка, Леонтий Иванович, он и в самом деле, что ли, такой необыкновенный.
Саша ушла в кухню.
Старичок сидел в кресла, всеми забытый, задумавшись.
— Я только отнесу… — торопливо объяснил Проклятиков, взял сумку и пошел вслед за Сашей.
Она ставила чайник.
— Вот он, этот знаменитый сыр! — объявил он, вытаскивая голову сыра, и начал извлекать остальное: палки колбасы, шампанское, апельсины, коробку конфет…
— А это зачем? — с сухостью произнесла она.
Он даже застонал в отчаянии:
— Так я и знал! Будете отказываться… «зачем это?» …так я и знал! — он, действительно, испытывал досаду, чуть ли не слезную.
— Ну, успокойтесь, — она подошла близко и мельком коснулась его руки. — Что с вами такое?
Он посмотрел в ее лицо, спокойно и тепло обращенное к нему, и сказал неожиданное:
— Я не ожидал, что здесь вас встречу.
Она не ответила. Только вздохнула глубоко.
— Идите к деду, — сказала она, как больному. — Я сейчас все приготовлю.
А потом они сидели вокруг стола, разговаривали разговоры, пили шампанское и дегустировали сыры, а между ними (между ним и Сашей) не прерываясь звучала словно бы струна напряженной приязни.
Если она и была красива, то тяжеловатой, темной красотой. Что-то иконописное проглядывало в ее лице: где-то возле переносья, ромбиком, где-то возле глаз, очень крупных и темно глядящих, и чуть-чуть шире, чем принято, расставленных, где-то в линии скул.
Она была очень просто и необыкновенно как-то по-домашнему причесана — темные волосы были стянуты сзади в подобие хвоста — и матово-смуглый умненький лобик ее, сколько бы он ни взглядывал, вызывал ощущение необыкновенной прелести.
— Мне Крохинусы не дают покоя, — сказал он уже где-то к концу вечера. — Нет-нет да и вспомню. Какая-то оскорбительная несправедливость здесь, не знаю, как выразиться. И не только к Крохинусам, но и почему-то ко мне тоже.
— Мне это чувство вполне знакомо, молодой человек, — отозвался Леонтий Иванович.
— А там всего-то надо… — вступила вдруг Саша, обращаясь к деду, и они непонятно заговорили о каких-то приборах, о ставках, о передатчике, о метеослужбе, о том, что ловушки на Дальнем практически в полном порядке…
— Когда я вернусь на Камчатку, — довольно бесцеремонно встрял Проклятиков, чувствуя при этом внезапно задрожавшее в себе волнение, — когда я вернусь… — повторил он, с удивлением слыша, что бледнеет, — определите меня, Леонтий Иванович, на должность какого-нибудь там лаборантика, Саша меня поднатаскает маленько, и поеду-ка я на Дальнее! Черта я не видел в этой Москве!
Он отчетливо ощущал, что Саша смотрит на него.
— А бы предполагаете вернуться на Камчатку? — не скрывая интереса, спросил старик. — Похвально, если учесть, что сейчас больше с Камчатки едут, нежели на Камчатку.
— Я не предполагаю. Я вернусь.
И с этими словами он испытал вдруг несказанное облегчение. Этим все чудесно разрешалось: и то, где скрываться от Валерьяныча, и то, как жить дальше, — все разрешалось.
…Пришла пора уходить. Не хотелось уходить. Ему хорошо и тепло существовалось в этой квартирке, где было светло, просто и чисто, и где постоянно почему-то ощущалось, что квартирка эта — высоко вознесена над городом и, если глянуть в окно, можно увидеть океан. — Я вас провожу — вы заблудитесь, — она сказала это решительно и сняла вслед за ним плащ с вешалки.
— Не боитесь?
Она ответила с пренебрежительным презрением, восхитившим Проклятикова:
— Теперь — что же — из-за этих — уже и не жить?!
До остановки автобуса, к которой должна была проводить его Саша, ходу было десять минут. Они расстались через три часа.
Из Петропавловска он улетел лишь на четвертый день — он вновь, как шесть лет назад, чувствовал, что ему прямо-таки физически трудно оторваться от города, который снова становился в его глазах прежним.
Она приехала в аэропорт проводить его.
Было отчаянно грустно и было отчаянно, весело-звонко в душе от этой забытой грусти.
Она была в черном длинном узком пальто с капюшоном. Чем-то походила на монахиню.
Здесь он впервые поцеловал ее.
Она слегка отстранилась в его объятиях, стала, будто в первый раз увидела, оглядывать его — серьезно, нежно, с легким удивлением. Потом провела по его щеке рукой и сказала:
— Только не говори, пожалуйста: «Я вернусь, я вернусь!» Просто — вернись.
…Поезд пришел в тот южный город, где Надя жила на каникулах, под утро.
В зале ожидания было душно, вонливо, плакали дети.
Черные люди во множестве спали на скамейках, на полу, на подоконниках, на грудах мешков, фруктовых ящиков, чемоданов. Негде было не то что присесть — ногу поставить.
Он кинул за плечи рюкзак — неким жестом бывалого в походах человека — и пошел на улицу.
Вплотную к вокзальной площади слепой грозной белесой стеной стоял туман.
Похоже было на осажденную крепость.
Люди мыкались бестолково и бессонно, держась поближе к тускло освещенным окнам вокзала, и лишь очень немногие, только что сошедшие с поезда, торопливо, словно спасаясь, бежали наискось пустого пространства площади и — мгновенно пропадали в тумане том, как погибали.
Шел январь, самый конец января. В Москве, когда он уезжал, стояла пасмурная грязноватая слякотная зима, а здесь, похоже, была уже весна.
Легко, голодно, совсем не по-зимнему дышалось. Воздух был сладок, ясен и, должно быть, очень чист. От этого воздуха немного кружило голову, и он временами слышал, как сильно, с удовольствием, с наслаждением бьется внутри него его собственное сердце.
Хотя рюкзак, как сказано, он и закинул за плечи жестом бывалого человека, но надо сказать, что это было едва ли не первое — по крайне мере, первое в одиночку — столь дальнее путешествие его и поэтому возбужденно-бодрая смесь боязливости и любопытства, восхищенной тоски и бесприютности, первооткрывательского восторга и сожаления о покинутом покое, предвкушений счастья, что ли, любви что ли… — эта дивная, молодостью сброженная смесь этих и еще многих других, неназываемых словами чувств переполняла его.
Он стоял возле стен вокзала, глядел на стену тумана, а когда поймал себя на том, что ему почему-то страшновато уходить от освещенных окон в эту бесприветную гущу — он тотчас же, азартно и легко переломив это боязливое внутри себя, безрассудно пошел через площадь к стене тумана, потихоньку, отчетливо ликуя от детской этой победы над детским этим страхом.
Ни один фонарь не горел. Темно, однако, не было. Все было видно, но требовалось усилие, чтобы видеть.
Однообразно одноэтажные шли вдоль улицы дома. В крохотных двориках, сплошь и дрянно застроенных какими-то времянками, густо оплетенными задеревеневшей мертвой лозой винограда, было и тихо, и сонно, и скучно прибрано.
Такая вот, оказывается, была у них зима: без снега, с сухими тротуарами, со все еще, казалось, цветущими возле домов кустами, лишь слегка обожженными чернью заморозков.
Впрочем, он не ошибался насчет весны, она здесь уже, похоже, начиналась: под водостоками жирно посвечивали нехотя схваченные ночным морозцем слабые ледяные наплывы, из под которых уже и сейчас тихо сочилась черная вода.
Ставни в домах были закрыты, там было тепло, там было тихо, там люди спали.
Он представил, как в одном из таких же домов спит сейчас и Надя — совсем не ведая о его приезде — спит себе, тихие смотрит сны, а утром он постучится в ее дверь… Ему сразу же сделалось и весело и нежно.
Вот когда оно начиналось — то, что случилось между ним и Надей.
…Он шел по городу бережным ожидающим шагом — будто боялся взболтнуть в себе то ласковое, веселое, тихое и светлое, что радостно принялось молчать в нем, едва он подумал о ней.
Летом это был, наверное, очень зеленый город. Его улочкой он шел, как просекой, и голые ветки неведомых ему южных древес мелким решетом переплетались над его головой, на фоне уже явственно светлеющего неба.
У него было отчетливое ощущение, что кто-то пристально очень оценивающе и сосредоточенно следит за тем, как он идет.
Взгляд был сильно устремлен на него откуда-то слева, и он даже несколько раз приостанавливался, внимательно оглядывая все в той стороне, но там ничего, кроме все тех же сплошных заборов, кроме домишек с глухо затворенными ставнями, голых деревьев, не было.
И только когда просторный, весь понизу в густом молоке сумрачного тумана бульвар пересекся вдруг с улочкой, по которой он шествовал, и только когда он, встав на перекрестьи, еще раз глянул налево, — только тогда он понял, что это было.