Это были горы.
Это была Гора, которая взгромождалась совсем, казалось, вплотную к городу и над ним.
Странное дело, она, Гора эта, совсем не угнетала город чрезмерной своей огромностью, напротив — она словно бы покровительствовала ему, словно бы заслоняла, оберегала от каких-то напастей.
ДэПроклов впервые увидел горы и, мгновенно поразившись, выпав на какое-то время из времени, встал как пригвожденный и стал настороженно, ожидающе глядеть на все это, —
в немыслимую вышину вознесенное, грозное и победительное, одушевленное (без сомнения), хотя к человеку и пренебрежительно, слегка насмешливо, равнодушное, само себя величающее, надо всей землей с угрюмой надменностью торжествующее, мощно, страшно, просто и грубо сработанное из чего-то мрачного, опасно иззубренного, остроугольно рваного, острыми сколами торчащего, змеисто истресканного, зло-складчатого, каменно мертвенного, каменно тяжкого, каменно, гордецки невозмутимого…
Гора, казалось, тоже смотрит на него.
Странно, но его почти совсем не уязвляло, что Гора совершенно равнодушна к нему, Человеку, а он, Человек, со всем своим пылким самомнительным тщеславием у подножия ее — не более, чем тля, не значительнее, чем тень тли.
Впервые в жизни он увидел горы, и очень наивное, очень мальчишеское вопрошающе напрягалось в нем: «Для чего это?» — настолько сверх всякой меры, сверх всякой разумности, настолько уж вопреки всякой целесообразности, настолько дико, безудержно, безумно создано было кем-то это Величество.
…но уже и некое подобие восхищения — еще не уверенного, еще настороженного — он слышал в себе.
Быстро светлело. Где-то вставало солнце.
Мельком оглянувшись, он увидел, что небо за его спиной, действительно, уже накаливается наивной младенческой голубизной. Однако здесь, в этой стороне, и Гора и небосвод вокруг Горы были еще в полумрачной неприветливой поволоке, здесь были потемки, еще зимние.
Он смотрел на Гору, отчетливо ощущая, что он бессилен не смотреть на нее, что он обезволен этой Горой, что его словно бы вынуждают ждать от нее чего-то…
И опять же, повторим, странное дело, его самолюбию нисколько не досадно было от этой почти физически осязаемой зависимости.
И наконец — не зря он дожидался — он дождался!
Солнце, несмело и упрямо торкавшееся где-то там, за спиной, в стену гор, кольцом замкнувших город, — солнце нашло наконец где-то пробоину, и великолепно-сиятельный луч его — как бы даже с восторженным посвистом — ворвавшись в угрюмый мрак долины, блистательно вдруг вдарил в грани Горы!
У него мигом перехватило дух.
Ему даже показался звук, с каким луч вдарил, — победный, слепящий звон радостно сомкнувшихся поверх оркестра празднично надраенных, златом сияющих тарелок.
И тогда — вся в единый миг озарившись — Гора мгновенно и, даже показалось, облегченно сбросила с себя личину угрюмой неприступности, и вся волшебно вдруг преобразилась в совершенно добродушного, нескладно громадного, милейшего, как бы, монстра, который тотчас же принялся на все лады наивно форсить перед взором ДэПроклова пылким разноцветием розовых своих, черно-графитных, алых, бирюзовых, серых, желтоватых гранитов, из которых грановито сложено было его пирамидальное дело, с шиком изукрашенное сверх всего еще и рафинадными высверками серебра на образовавшихся за ночь наледях.
Этот переход — точнее бы сказать, перескок — от тягостной ночи к ликующему, уже несомненно весеннему, утру был так ошарашивающе неожидан, такая щедрая широкая сила была во всем этом мгновенном действе, что ДэПроклов аж в голос ахнул от восхищения…
…и вдруг душа его — рассмеялась! — с наслаждением облегчения.
Он почувствовал, что его отпускает. Он услышал: быстро-быстро слабеют какие-то скрепы, опадают тенета, какими он, оказывается, был весь тайно и тягостно попутан, оцепенен, цепко повязан.
Он ощутил: размыкается насильственная (только сейчас, вот, горько отмеченная им) угнетенность, в которой, оказывается, душно-привычно пребывала до этого мига душа его.
Сладкое чувство глубокого вздоха — долго и мучительно сдерживаемого вздоха — ощутил он вдруг.
Довольно убогое зрелище представлял он, должно быть, в тот год своей жизни.
Студентик второго, кажется, курса — ужо не юноша, но вряд ли уже мужчина, беспомощно, бестолково, суетливыми мелкими жестами живущий, вечно как бы бегом, в угрюмом угарчике смутных, горделиво-тщеславных помыслов о каком-то себе, будущем, о какой-то несомненно блестящей своей будущности, — весь еще по молодости лет под вседневным гнетом впроголодь живущей похоти и потому еще живущий весь как бы в репьях неопрятных помыслов, нечистых поступков, копеечных коварств, мелких неправд… — унизительно утесненно живущий в раздражающей тесноте скверно и скучно выстроенного города, в насильственной тесноте перенаселенной двухкомнатной квартирки (где он жил вместе с родителями и женатым братом), в сумрачной тесноте всегда полутемных катакомбных факультетских коридорчиков, — всегда в унизительной толчее, всегда как бы в толпе, всегда как бы подталкиваемым на какие-то всеми ожидаемые жесты, слова, поступки, никогда наедине с самим собой, — вот так он жил…
…с непреходящей, однако, приглушенно подвывающей досадой — от нечистоты и неправильности жизни, которой он живет, с темным тягомотным ощущением, что вряд ли ему возможно жить как-то иначе, и при этом — вот, что странно — изо всех сил оберегая в себе смутное, полуфантастическое, никакими словами, никакими образами не формулируемое представление о жизни иначе.
Это представление в самых непросветных уголках его души упрямо и тупо было…
иначе, как объяснить, что в это утро он так громоподобно поражен стал разящей схожестью того, как он глядел, видел, чуял, ощущал — с тем, что потаенно и угнетенно жило, тихо томясь в его душе и что было словно бы воспоминание о нем самом, воспоминанием о себе, несбыточном и желанном.
Слабовольный и несвободный, скомканно живущий, он в то утро впервые ощутил в себе Волю. И сладчайшее чувство глубокого, все длящегося и длящегося спасительного вздоха все длилось и длилось в нем.
Вот когда оно начиналось — то, что стряслось между ним и Надей.
…Все неправдоподобно складно — словно по волшебству, словно во сне — сопрягалось сейчас в нем во что-то одно-единое, изумительно простое, обыденно радостное, истинное.
И эта ошеломляющая чистота предгорного воздуха; и этот забавный, легкий, словно бы хмель в голове от бессонной ночи, и то, что туманчик вокруг и ему несказанно сладко от бродяжьей своей бесприютности в туманчике том; и то, что вокруг одушевленно громоздятся горы и эта сиятельная, как драгоценный подарок ему, высится Гора; и сельская голубизна небес; и то, что пахнет уже весной, и уже по-весеннему то и дело поторапливается сердце от веселой бестолочи каких-то предвкушений: радости, счастья, удач, свершений, как бы уже и содеянных; и то, что по-рассветному чисто, и опрятно, и чуть торжественно все вокруг, а он — один, вокруг — ни души, и впервые в жизни для него одного деется этот праздник сотворения утра… — все, абсолютно все, чудесно и ладно сопрягалось в тот час в его душе, душа работала оживленно, споро, бодро, и он уже — с теплой приязнью, с веским чувством обладания — уже внимал себе, наконец-то, мнилось, настоящему, наконец-то не придуманному, наконец-то свершившемуся, наконец-то отворенному для мира и, вот, для красоты его, наконец-то легко дышащему, с простотой и ясностью глядящему, наконец-то — о, чудо! — свободному.
Все вокруг, чего бы он только ни коснулся взглядом, мыслию, ощущением — все, казалось, так прямо-таки и поспешает посоучаствовать в этой быстро-праздничной работе сотворения крепкого, покойного лада в его душе. Все, казалось, счастливо — поучаствовать в этом оживленном, радостном, неостановимом движении этой Богу угодной работы, а затем…
А затем — точно по чьей-то точной воле — вся разнородность вразнобой счастливого этого чувства в какое-то одно-единое мгновение, как бы резко сфокусировавшись, вдруг согласно и рьяно устремилось к Ней, к Надежде! —
к той простой и милой юной женщине, что спала в этот час в темноватой, уютно захламленной комнатке маленького родительского дома, спокойные зрила сны, и ведать, конечно, не ведала о приезде того, кто в эту минуту, весь как бы обратившись в горячо взволнованное вместилище тяжко, мучительно, сладко терзающих его чувств, весь аж дрожми дрожал от непонятной, благодарной нежности, от благоговейной жалости, от панического, невесть откуда взявшегося страха за нее, от восторга и восторженного упоения скорбной и торжественной своей покорностью перед нею.