Танька тихо плакала, жалась к Анфертьеву, теребила его штанины, вытирала о них зареванную свою мордашку. А Вадим Кузьмич легонько трепал ее за ухо и без конца повторял:
— Тише, Танечка, не плачь, не утонет в речке мяч…
— Утонет, вот увидишь, утонет, — упрямо твердила Танька.
— Не утонет в речке мяч, не утонет в речке мяч, — отвечал Анфертьев без улыбки, поскольку давно не улыбался и даже подзабыл, как это делается.
Прошло несколько лет.
Однажды ранней весной, когда тротуары были огорожены веревками, чтобы сосульки, падающие с высоких московских домов, не пронзали прохожих, когда у метро кавказские люди уже продавали мимозу, мне встретился Анфертьев. Радостный и оживленный Вадим Кузьмич торопился перебежать через Тверской бульвар, недалеко от Театра имени Пушкина. Под мышкой у него был большой черный пакет, видимо с фотографиями. Он кому-то помахал рукой, что-то крикнул, и в этот момент мне удалось заглянуть ему в глаза. Они были пусты. Не было в них ни радости, ни оживления. Он скользнул взглядом по мне, узнал, но тут же отвернулся, как от человека, который что-то знает о его прошлом, причем что-то неприятное, что вспоминается без удовольствия. На нем был распахнутый светлый плащ с коротковатыми рукавами, серый, довольно мятый костюм и галстук — глухо-красный, однотонный, с небольшим по нынешней моде узлом.
Остановившись у красных «Жигулей», Вадим Кузьмич оглянулся, чуть заметно улыбнулся мне и, открыв дверцу, легко соскользнул с тротуара в машину. Заметив, что рядом с Анфертьевым сидит еще кто-то, похоже женщина, я хотел подойти, но машина резко рванула с места и скрылась в сторону Никитских ворог. Вроде эго была Света, но с другой прической, и лицо женщины мне показалось незнакомым.
Впрочем, вряд ли это была она.
А там как знать…
Ну, вот и все.
Идет снег, первый снег в этом году. За окном носятся ошалевшие от дурных зимних предчувствий вороны и сшибают с балконов тонкие осенние сосульки. По пустырю бредет высокий человек с собакой. На нем длинное черное пальто и широкополая шляпа. Собака время от времени останавливается и вопросительно смотрит на хозяина. Тот что-то говорит ей, и они идут дальше. А внизу, под самым моим окном сидит белый кот. Ему на уши, на спину, на хвост невесомо ложится снег и тает во всклокоченной шерсти. Кот смотрит на ворон у мусорного ящика. Глаза его презрительны и желты.
Последнее признание Автора.
А хотите правду? Разве дело в том, ограбил ли Анфертьев Сейф, нет ли, сделали это вы или я… Сейф — это так, условность. Разве мы с вами не идем на ограбление каждый день? А то и по нескольку раз… И так ли уж важно, в чем выражается этот наш Кандибобер? Мы кому-то позвонили или же уклонились, помогли или пригрозили, влюбились, отшатнулись от любви…
Разве меньше мы при этом рискуем, разве меньше страдаем и маемся?
Ничуть, ребята.
Ничуть.
Когда все кончилось, оба вспоминали — в тот день шел теплый, мелкий дождь — погода довольно необычная для конца мая. Обычно в это время стоит жара и пляжи переполнены сбежавшими из контор горожанами. Но в этот день шел дождь.
Когда пришел автобус из Роговска и Кобзев спрыгнул на мокрый асфальт автостанции, Соломатин уже поджидал его, прислонившись к шершавой бетонной колонне. Кобзев, быстро взглянув на него, прошел мимо. Через некоторое время Соломатин двинулся следом. Пройдя два квартала, уже возле рынка, они остановились под козырьком газетного киоска.
— Дождь, — сказал Кобзев, внимательно осмотрев улицу сквозь стекла киоска.
— Да, еще ночью начался. Это хорошо. В такую погоду раньше темнеет.
— Вообще-то да, — согласился Кобзев. — Но зато меньше покупателей.
— Наоборот. Все прячутся от дождя в магазины.
Разговаривая, они избегали смотреть друг другу в глаза — отворачивались, разглядывали витрины, прохожих. Мимо проносились троллейбусы, громыхали трамваи, обдавая водяной пылью, мчались такси. С крыши киоска стекала струйка воды и с треском разбивалась о гранит бордюра.
— Есть хочешь? — спросил Соломатин.
— Не хочется.
— Надо.
— Тогда давай… Зайдем куда-нибудь… Ты знаешь город, веди.
Они пошли вдоль улицы, стараясь держаться ближе к домам, чтобы балконы, карнизы магазинных витрин укрывали их от дождя.
— Надо было зонтик взять, — сказал Кобзев.
— Только зонтика тебе не хватает.
— Смотри, аптека. Зайдем?
В аптеке они, не сговариваясь, разошлись к разным отделам, рассматривали содержимое витрин, вчитываясь в названия лекарств и тут же о них забывая. Кобзев подошел к кассе, порылся в карманах и положил несколько монет на черную тарелочку.
— Тридцать семь копеек. В штучный отдел.
Взяв чек, он подошел к полной пожилой женщине в белом халате.
— Перчатки, пожалуйста.
— Перчатки? — удивилась женщина. — Впервые вижу, чтобы мужчина покупал резиновые перчатки. Зачем они вам? — спросила она, заворачивая покупки.
— Посуду мыть, — улыбнулся Кобзев, показав мелкие низенькие зубы. — Стирать. И вообще по хозяйству.
— Завидую вашей жене.
— Не надо ей завидовать. Не стоит.
— Вам виднее, — улыбнулась женщина.
— Потому и говорю — не надо.
Подняв воротник светлого коротковатого плаща, Соломатин уже поджидал Кобзева на улице.
— Взял бы две пары, — сказал он.
— Зачем? Они понадобятся одному из нас. Разве нет?
— На всякий случай можно бы и взять.
В кафе было душно, на окнах висели серые гардины, вдоль стены стояли высокие столики из крашеных труб и круглых мраморных плит. Взяли по стакану кофе и по два пирожка с ливером. Расположились в углу. Две девушки, шептавшиеся за соседним столиком, вскоре ушли. И продавец ушла в подсобку. Оттуда послышались напористые грубоватые голоса. Кобзев и Соломатин молча жевали холодные пирожки и прихлебывали жидкий кофе.
— Ну и духота, — сказал один из них, кажется, Кобзев.
— Сейчас выйдем.
— Лучше бы в ресторан зашли.
— Там тебя ждут…
Похоже, им было тяжело говорить, они будто через силу выдавливали из себя слова, самые необходимые. А впрочем, словами они обменивались необязательными, ненужными, произносили их только потому, что не могли молчать.
Потом ехали в трамвае к центру. Сели у окон и всю дорогу рассматривали прохожих, проносящиеся мимо машины, брызги воды из-под колес, будто видели все это впервые. А там, как знать, возможно, все это они видели в последний раз и поэтому замечали подробности, на которые раньше никогда не обращали внимания: струйки дождя, стекающие с зонтиков, огни светофоров, отраженные в крышах машин, желобки рельсов, наполненные водой, суету прохожих на перекрестке…
Вышли возле универмага. Глядя на них со стороны, можно было подумать, что они незнакомы. Кобзев и Соломатин шли рядом, но как-то отчужденно.
— Слушай, — сказал Соломатин, негромко сказал, почти про себя, но Кобзев услышал и лицо его напряглось. — Может, не стоит?
— Откажемся?
— Почему? Просто отложим.
— Давай отложим… Нам не привыкать, — в словах Кобзева прозвучала издевка. То ли над Соломатиным, то ли над самим собой, то ли над их неуверенностью.
— Или получится?
— Тебе виднее, — Кобзев явно отказывался принимать решение. — Ты знаешь ходы, выходы, бывал там… Свой человек…
— Значит, решено? — спросил Соломатин, протискиваясь в узковатые двери Детского мира. Кобзев промолчал. Но через несколько минут, уже на втором этаже, Соломатин повторил вопрос: — Значит, решено?
— Пусть так.
— А сам что думаешь?
— Должно получиться.
Они прошли по всем трем этажам универмага. Везде стояли очереди, бойко трещали кассовые аппараты, покупатели просовывали в стеклянные прорези деньги, отходили к прилавкам. Ко всей этой суете и Кобзев, и Соломатин ощутили какую-то причастность, каждый покупатель в очереди и кассе или к прилавку имел личное к ним отношение, каждая кассирша, рассовывая деньги по ящичкам, казалось, думала о Кобзеве и Соломатине, имела их в виду. В какой-то момент Соломатину, а может быть, с Кобзевым это случилось еще раньше, им показалось, что весь этот хоровод из покупателей, продавцов, кассирш вертится вокруг них в какой-то зловещей, угрожающей пляске…
Неожиданно оба остановились, упершись в большое, во всю стену зеркало. Перед ними стояли они сами. Соломатин в светлом плаще с коротковатыми рукавами и клетчатой шляпе, настороженный и растерянный, словно настигла его какая-то печальная весть. Рядом стоял Кобзев, поплотнее, пониже. Его руки лежали в карманах черной нейлоновой куртки, беретка была надвинута на лоб, усики казались чужими и несуразными.
— Хороши, — проговорил Соломатин.