— Не знаю, зачем ты это всё мне рассказывала… — сказал он вдруг.
Она застыла, похолодев. Он выдержал паузу.
— Но кое-что и я тебе тогда расскажу. В порядке ответной любезности.
— Что-нибудь тоже несуразное?
— Что-нибудь страшное.
— Давай. Если сумеешь, — сказала она, стараясь придать голосу иронию.
— Страшненькое пойдет?
— Откровенненькое давай.
Генрих взялся за бутылку, подержал и вернул ее на место.
— Откуда вообще берется страх? Первый крик младенца — крик страха. Крик человека, безжалостно вкинутого из теплого сна на мороз. Телесный, бессознательный ужас…
— Эпическое начало, — усмехнулась она.
— Хорошо. Так. Мы с мальчишками повесили собаку. Годится?
Генрих подвинул на столе завалы альбомов и книг, чтобы пристроить две стопки. Потом опустился в кресло. Она поискала и поставила себе стул.
— Был такой Батуров у нас в классе. Хотя… он к нам еще не перевелся, в школу. В общем… кто-то сказал: давайте повесим собаку. Я замельтешил: во, давайте! Просто испуг. Животная какая-то… хитрость — я нутром ощущал: надо шуметь и никто не заметит, что мне страшно. А тот пацан, он знал, как это делают, как вешать собак. Опыт уже имелся. Это ставило его выше нас. И как-то… снимало возражения. Мерцающие сомнения. Я в них и разобраться не мог. Не мог на них задержаться. До конца эти сомнения осознать. Понимаешь?
Кажется, она начинала понимать.
— Он подманил, — продолжал Генрих. — Как-то у него была?.. Такая… Ну, черт с ним! Губами причмокивал: вкусно, вкусненько, иди сюда. Ливерная колбаса, большущий моток. Собака рыжая, лохматая… тощая такая. На коротких лапах. Мы повели ее в посадки. Многое забывается, а чувство помнишь. Самое эфемерное, неуловимое — и это крепче всего в памяти. Последнее, что остается, когда все забыто, — жизнь чувства.
Он посмотрел, и она кивнула.
— Да.
— Помню: страх… и что-то острое. Дрожащая размазня страха и какое-то жало в ней спрятанное. Коснешься — обрежешься. И нельзя не коснуться. Так тянет, что жить нельзя. Пока не коснешься… Мы повели собаку в посадки. Железная дорога и посадки истоптанные. Кострища… бутылки, рванье, ржавое железо. Эмалированный таз с дырявым днищем и холодильник без нутра. Пыльная листва почти серая, черт знает, почему столько пыли. Собака судорожно виляла хвостом и бежала за колбасой. В помрачении бежала. Мне кажется, она испытывала… страх и какое-то более сильное чувство. Что-то сильнее страха. Жить нельзя, пока не испробуешь. Страстная жажда. Вожделение. Не знаю, как это описать. Слюна, и она собой не владеет. Как во сне… Представь: ты живешь в очень ярком, жутко ярком сне, но нельзя очнуться. Вот это собака. Так она чувствует.
— Что-то ты тогда над собой сделал, — тихо сказала Аня.
Он пожал плечами, отвергая сочувствие.
— Остаток колбасы пацан передал мне: держи. Я, кажется, много болтал. Никто меня не слушал, всем наплевать, а я шел, как привязанный. Как во сне. Она облизывалась и умильно поглядывала на моток колбасы. Он накинул петлю — собака взвизгнула. Вздернул — страшно перепугалась и захрипела. Я держал колбасу и думал — как собака думает, невнятно, во сне — думал: повесят и все. Скорее. Но он как сделал… Подтащил ее к дереву. Сук невысоко был. Она не висела, а стояла на задних лапах, вытянувшись. Такая длинная. Она хрипела и пританцовывала, как на горячей плите. От страха между ног потекла моча. Сон ее обратился ужасом. Наверное, она хотела… она дергалась, страстно пыталась проснуться. Молотила в воздухе передними лапами и вертелась. Веревка душила, чем выше она подскакивала, тем резче душила. Она не умела снять петлю лапами, как человек руками. Все вокруг смеялись. Как-то страшно хрипели смехом.
Он остановился и некоторое время молчал, оскалившись в бессмысленной улыбке.
— На следующий день, или дня два прошло, я пришел в посадку. Собака стояла на задних лапах — как ее оставили. Голова набок, глаза открыты, пасть искривлена. Она как будто играла, лукаво склонив голову и свесив передние лапы.
Он замолчал.
— И что? — спросила Аня.
— Все кончено. Позади. Стало покойно так. Облегчение. Я вздохнул всей грудью.
— И что?
— Что потом?
— Да.
— Потом я стал взрослым.
Задумавшись, Генрих налил себе вина и выпил.
— Налей и мне уже, — сказала Аня.
Генрих потянулся к ней через стол с бутылкой. Затем он откинулся, качнулся на задних ножках стула и засмеялся:
— Анька, знаешь, что в жизни главное?
— Что?
— Ни о чем не жалеть. Самое страшное в жизни не то, что ты сделал, а что не сделал. Истинная трагедия жизни — не состоявшееся. Жизнь — это узенькая тропка в бескрайних просторах несостоявшегося.
Он повел рукой, рисуя в воздухе эфемерную тропочку, и качнулся на стуле так, что ухватился для равновесия за край стола.
— А я не жалею, — сказала Аня, тоже покачиваясь. — Если встретить Вадима… Не стыдно будет. — Она потянулась и умиротворенно, как человек, которому нечего больше желать, сцепила руки за затылке.
В следующее мгновение Аня запрокинулась, рванулась цапнуть стол — и подбила ногами столешницу. Все, что успел Генрих, — придержать бутылку, опрокинутая стопка зазвенела, а он воззрился на залитый вином живот. Аня зависла, упираясь носками в испод столешницы. Развитое чувство пространство подсказывало ей, что, стоит трепыхнуться, и что-то окончательно рухнет — не то, так это. Поэтому не видя смысла изворачиваться, она простерлась на перекосившемся стуле, ничего не предпринимая.
Тем временем, вскочив на ноги, Генрих переводил ошалелый взгляд с залитого живота на Аню.
— Ого! — сказала наконец Аня, склоняясь к обдуманному падению. Со стуком очутившись затем на полу, ноги кверху, она вернулась к столь занимавшей ее мысли: — Я не жалею. И Вадим не жалеет. Нет. Не был его в зрительной зале. За колонной не прятался. Никогда. — И она пошевелила в воздухе ступнями.
Анино самообладание возвратило мужество Генриху: он расстался с бутылкой, чтобы подхватить женщину. И поскольку та начала уже подниматься, часть дела была исполнена, Генриху осталось лишь прижать к себе Аню, едва она встала. Вознаграждая себя за первоначальную нерасторопность, он крепко удерживал ее за талию. Аня заслонила грудь локтем.
— Надо убрать стекло, — Генрих оглянулся на порядочно откатившуюся по полу стопку.
— Надо, — сказала Аня.
Запищал знакомый сигнал мобильника. Высвободившись из мужских объятий, Аня достала телефон.
Звонила Настя.
— Да… — отозвалась Аня, глянув на Генриха. Не удержавшись от нового вздоха, тот оттянул на животе мокрый свитер. — Да, скоро приду… — Аня отвернулась. — Ложись спать… Что, как всегда? Выключи телевизор и ложись спать… Тетрадки оставь на столе… Ну, скоро. Да…
Она сложила откидную крышку телефона и обратилась к Генриху.
— Извини, так неудачно. Я пойду, меня ждут.
— Кто?
— Настины тетрадки.
Аня подняла стул. Отсутствующее выражение на лице свидетельствовало, что мыслью она уже исчерпала последствия погрома и покинула мастерскую.
Генрих сделал несколько быстрых шагов к двери и, скорее в досаде, чем с далеко идущим расчетом, защелкнул замок.
— Ого! — сказала она. — Как это понимать?
В перекошенной преувеличенным удивлением рожице ее мелькнул смех. Генрих раскинул руки:
— Не выпущу!
— Да?
— Пока вот, — он кивнул на подоконник, где стоял снятый со стола телефон, — не позвонишь Вадиму. Сейчас же, при мне.
Она собралась было возразить, но задумалась.
— А хочешь позвоню вместо тебя? — предложил он вдруг.
Она вскинула глаза.
— Ни словом тебя не помянув. Просто поговорю по душам. Как читатель с писателем.
Она молчала.
— Анечка! Мертвецам место на кладбище. Сейчас я при тебе Вадима зарою. Позвоню Вадиму, и его не станет. Аккуратный могильный холмик. Давай телефон.
Не изменив тому же сосредоточенному выражению, со строгой, брезгливой, казалось, гримасой она глянула в сумку… И полезла за записной книжкой.
Понадобилось четверть часа, чтобы добраться до Вадима — Переверзневы съехали с квартиры несколько лет назад. Сестра Вадима (теперь не Переверзнева), которая отозвалась в конце концов по третьему уже телефону, сообщила, что Вадик в Иркутске.
Генрих перевел дух и принялся набирать Иркутск.
Все это время Аня стояла у окна, уставившись на огни города.
— Постой, — оглянулась она, — постой, а время? Который теперь час? В Иркутске?
— Середина ночи, — прикинул Генрих. И махнул рукой: — А плевать! Буду звонить! Я, Анечка, из породы победителей.
— Только меня не впутывать!
— Ни словом тебя не помянув! Клянусь! Этой зеленой женщиной клянусь! — Он показал на давно забытый мольберт.