— Вся ваша профессиональная жизнь связана с машинами?
— В той или иной мере — да.
— Так что можно сказать, вы знакомы с водителями и их поведением?
— Всякого насмотрелся.
— Мой ученый друг мистер Форшо намекнул, что вы дали слишком вольное толкование событий, свидетелем которых были в тот день. Меня больше интересует, на чем основывается ваша интерпретация. Не могли бы мы задержаться и тщательно рассмотреть все подробности того, что вы видели? Итак, машина на большой скорости пересекала по диагонали трехполосное шоссе. По всей вероятности, это можно по-разному интерпретировать, объясняя проколом шины или тем, что водитель заснул за рулем. Однако что-то побуждает вас считать, что он пытался не пропустить съезда на объездную дорогу. С чего вы это взяли?
— Ну, не знаю. Я… машина качалась на подвесках. Если вы едете на большой скорости и вдруг поворачиваете руль, скорость машины дает большой перегруз на подвеску с той стороны.
— Понятно. Но это едва ли можно считать непременным условием, верно? А нет ли чего-то еще?
— Нет, только это. Машину сильно качало.
— Пожалуйста, подумайте еще, мистер Джонс.
— Ой, стойте. У него же горел индикатор. Теперь вспомнил. У него был включен индикатор.
— Могу я уточнить: «поло», которая потом врезалась в мост, указывала свое намерение пересечь шоссе?
— Да.
— Мистер Джонс, это очень важно. Вы не вспомните, какой индикатор горел?
— Ближайший. Он указывал на то, что машина хочет съехать, как я говорил.
— Спасибо, мистер Джонс. Больше вопросов у меня нет.
Глава четвертая
Переход в Рабочие Дни
Я ухожу с Рыночной площади и возвращаюсь по маршруту, проложенному ранее Полом. Верхний Лаз, где живет старинный приятель папы, находится в противоположной стороне от того места, где мы запарковали машину. Меня еще не ждут. Я опускаю плечи, иду медленно. Это трудно. Обычно я всегда спешу. Уличные музыканты, которых хотелось послушать Полу, уже разошлись. Мощеная улица, которую заполняли их слушатели, теперь ничем не отличается от соседних — на ней полно покупателей и не осталось и следа от концерта, который проходил здесь пару часов назад.
На переадресованных письмах Рэю Артуру стоит пометка: «Первый класс». Я пытаюсь решить, чего я жду от предстоящей встречи. Поздравление к Рождеству озадачило меня. Я не могла понять, почему кто-то, о ком я никогда не слышала, послал папе набросок со старой семейной фотографии. И никакого объяснения, ни сопровождающей записки, ничего, кроме надписи на обороте: «Верхушка Рюлиевого Холма, сентябрь 1972». У меня не было ни адреса, ни номера телефона — лишь фамилия отправителя и город, откуда послана открытка. Я попыталась найти следы через Интернет, но в Ноттингеме Дикленов Барров не значилось. Я плюнула. Я ведь хотела лишь сообщить ему о смерти папы. Это не казалось таким уж важным — тогда.
Вскоре после Нового года у меня появился покупатель на дом отца — молодая пара, переезжающая в Лондон из Йорка. Мужчина переходил на новую работу, и они хотели побыстрее все оформить. Я постепенно освобождала дом, концентрируя внимание на тех вещах, которые могли послужить для развлечения Холли, укладывала в коробки посуду и сковородки, чтобы отправить их в лавки для неимущих, освобождала шкафы от продуктов. Я всего один раз ходила туда одна — разобраться в его письменном столе, найти страховые полисы и банковские документы, которые требовались солиситору для определения наследства. Неожиданно потребовалось ускорить темп. Я начала проводить там вечера, выкупав и уложив Холли. После целой недели этой головоломки Пол почувствовал, что больше не в состоянии заниматься разборкой, и спросил, почему я не могу просто отобрать несколько вещей на память, а остальное пусть убирает компания, освобождающая дом. Я пыталась объяснить необходимость просмотреть все, взвесить и оценить каждый предмет, каждое письмо, каждую надпись на обороте конверта. А привезти все к нам невозможно — слишком маленькая у нас квартира. Пол покачал головой и снова принялся смазывать кремом ботинки.
Я считала, что труднее всего будет разобраться в моей бывшей комнате. Папа оставил в ней все так, как было, когда я ушла из дому, — вплоть до одеяла на односпальной кровати. На стене висели афиши — Макдермотт, и Хансен, и Далглейш, и Джордж Майкл, а рядом осклабившийся Эндрю Риджли. Большинство ящиков были пусты, но там по-прежнему валялись разные разности, которые я так и не собралась убрать, — школьная рубашка, подписанная черным, теперь уже пожелтевшим маркером всеми моими давно забытыми одноклассниками; набор лент, которые я носила, когда у меня были длинные волосы; коробки с книжками упражнений и записями университетских лекций, в которые я никогда уже не загляну. Я сама себе удивлялась. Ведь все эти вещи провалялись тут лет десять, а то и больше. Я свалила в мешок остатки моего отрочества и почти ничего не сохранила.
Папин кабинет был другим. Коробка за коробкой, полные бумаг, квитанций и гарантий; связки писем и неаккуратные кипы журналов. Я бесцельно начала все перебирать, не уверенная в том, что́ с этим делать. На дне первой кучи я обнаружила несколько номеров «Клуба». Я была шокирована и какое-то время смотрела на раскинутые на обложках ноги, на веселые улыбки девушек. Представила себе папу, листающего эти журналы. И почти не могла продолжать, терзаясь мыслью, каково ему было бы, если бы он знал, что я знаю. Но я заставила себя продолжить разборку. Здесь был архив его существования, и следовало все просмотреть. Я швырнула порножурналы в первый из стоявших в ряду мусорных контейнеров и стала постепенно отбирать те материалы о его жизни, с которыми не хотела расставаться. Вот его брачное свидетельство от 30 июня 1969 года, прикрепленное скрепкой к судебному постановлению о расторжении брака. Затем сотни вырезок из неуказанных газет, подобранных в хронологическом порядке и по темам. Я пролистала их. Не во всех он упоминался, но в нескольких его цитировали. Большинство относилось к тому времени его работы в угрозыске, когда он занимался громкими делами: изнасилованиями, нападениями, убийствами, вооруженными ограблениями в Снейнтоне, Рэдфорде, Форест-Филдсе. Были и более приятные моменты: когда он выступал за проведение спонсированных исследований рака; фотография его на открытии кампании в ноттингемских школах по разъяснению опасности общения с незнакомыми людьми; фотография группы офицеров из Северной Дакоты, приехавших по обмену. В последней папке были вырезки того времени, когда он работал в столичной полиции, дела, связанные со взрывами бомб, которые устраивала Ирландская республиканская армия в начале семидесятых. Правда, таких вырезок было немного. Через три года после того, как он начал этим заниматься, мама вернулась в Мэнсфилд. Никаких материалов, связанных с его восемнадцатилетним пребыванием в отделе жалоб и дисциплинарных взысканий, не было.
На фотографиях, развешанных по дому, почти всюду мы с ним. В его кабинете — альбомы с неопознанными снимками. Многие черно-белые фотографии непонятны: свадьбы, крестины, группа длинноногих призывников. Помимо папы и его родителей, все остальные мне неизвестны. Эти свидетельства его молодости множились по мере того, как дешевели фотоаппараты и пленка. Он и мама где-то на пляже, на фоне спасательной шлюпки. А вот они танцуют на какой-то вечеринке — у него зализанные волосы с челкой, а мама в платье с пышной юбкой. Потом их свадьба — офицеры в форме выстроились на ведущей из церкви дорожке, папа такой красивый в сюртуке, мама, как все беременные женщины, выглядит прелестно. А вот я маленькая — у нее на руках, у него на руках, потом сижу, улыбаясь; ковыляю по саду рядом с перевернутым трехколесным велосипедом; гордо сижу верхом на шотландском пони. И наконец, оригинал той фотографии, единственной фотографии мамы, которая выставлена внизу, где мы втроем на верхушке Рюлиевого Холма, у того фермерского дома, где родился отец.
Последний альбом загрохотал, когда я сняла его с полки. Это оказалась коробка с крышкой, обтянутая имитацией под кожу. Внутри — собрание пленок, намотанных на бобины, которые я так никогда и не проиграла, и несколько кассет. На каждой стояло мое имя и время: Зоэ, март-май 1970; Зоэ, июнь-авг. 1971. Никак не ожидала увидеть его почерк. Я взяла первую попавшуюся кассету и вставила в стерео в гостиной. Долгое шипение, затем непонятная болтовня младенца. Или детский смех, или девочка отчетливо произносит: «Киса! Папа! Это! Мама!» Появляющееся время от времени звяканье возвещает разрыв в записи. Никакого текста, который пояснил бы мне, что́ я слушаю. Порой в глубине слышны приглушенные голоса взрослых, можно разобрать какую-то фразу: «Пошли дальше, милочка, кто это?» Я сидела, глядя на то, как крутятся маленькие бобинки кассеты; из громкоговорителей, стоящих по обе стороны заброшенного камина, звучат звуки, которые я вроде никогда не производила.