Он быстро опустил штору, и полицейские едва могли поверить, что действо, особенно – такое глупое, произошло на их глазах. В следующую секунду загадочный предатель стоял рядом с ними и шептал:
– Идите, идите!
Гримм двинулся во главе полицейских по лестнице, по каким-то переходам и вышел в большую, почти пустую комнату. Посередине стоял стол, на нем лежали четыре листка бумаги, словно приготовленных для совещания, но самым странным было то, что в каждой стене темнела дверь с массивной ручкой, словно за ней располагался другой дом.
На дверях значилось: «Проф. Фок», «Г-н Лобб», «Генерал Каск» и просто «Себастьян» – так иностранные поэты с великолепной наглостью подписывают стихи только именем.
– Вот их обиталище, – сказал Иоанн Конрад. – Не бойтесь, никто не убежит. – И прибавил, немного помолчав: – Но сперва поговорим о Слове.
– Да, – мрачно откликнулся полковник, – хорошо бы его узнать, хотя, по слухам, оно разрушит весь мир.
– Не думаю, – сказал предатель. – Скорее, создаст заново.
– Надеюсь, хоть это не шутка, – промолвил Гримм.
– Как посмотреть, – ответил Конрад. – Шутка в том, что вы его знаете.
– Я вас не понимаю, – сказал глава полиции.
– Вы слышали его раз двадцать, – сказал Великий Князь. – Вы слышали его минут десять назад. Его кричали вам в ухо, оно бросалось в глаза, словно плакат на стене. Вся тайна этого заговора – в небольшом слове, и мы его не скрывали.
Гримм глядел на него, сверкая глазами из-под густых бровей, лицо его менялось. Конрад медленно и четко прочитал:
– «Друзья мои, ищите ключ к словам…»
Гримм чертыхнулся и кинулся к двери с надписью «Себастьян».
– Правильно, – кивнул Конрад. – Все дело в том, что подчеркнуть или, если хотите, выделить.
– «Да, много слов…» – начал Гримм.
– Вот именно, – подхватил Конрад. – «…но ключ у них – один».
Полковник распахнул дверь и увидел не комнату, а шкаф, неглубокий шкаф с вешалками, на которых висели рыжий парик, рыжая бородка, павлиний шарф и прочие атрибуты прославленного стихотворца.
– Вся история великой революции, – продолжал Великий Князь спокойным, лекторским тоном, – все методы, при помощи которых удалось напугать Павонию, сводятся к этому короткому слову. Я повторял его, вы – не угадывали. Я был один.
Он подошел к другой двери, с надписью «Проф. Фок», распахнул ее и явил собеседнику неестественно узкий цилиндр, поношенный плащ, неприятную маску в зеленоватых очках.
– Апартаменты ученого, – пояснил он. – Надо ли говорить, что и его не было? То есть был я. Вот с двумя другими я рисковал, они ведь существуют, хотя не все уже в этом мире.
Он задумчиво почесал длинный подбородок, потом прибавил:
– Просто удивительно, как вы, такие умные, попадаетесь на собственном недоверии! Вам говорят – вы отмахиваетесь. Заговор отрицают – значит, он есть. Старый Каск твердит, что он болен, что он удалился на покой – так удалился, что даже не слышал, как он гуляет здесь в полной форме, – а вы не верите. Вы не верите никому. Сама принцесса сказала, что поэт какой-то ненастоящий с этими лиловыми усами. Тут бы и догадаться – но нет! Все говорили, король говорил, что ростовщик умер, и это правда. Он умер раньше, чем я стал его играть в этом костюме.
Он распахнул третий шкаф, где оказались седые усы и серые одежды скупца.
– Так вот и началось. Он действительно снимал этот дом, я действительно был ему слугой, опустился до такой службы, и единственное, что я унаследовал, – тайный ход.
Политика здесь ни при чем, сюда ходили странные женщины, он был плохой человек. Не знаю, интересны ли вам такие оттенки моих чувств, но скажу, что за три года у сластолюбивого ростовщика я обрел мятежный разум. Мир казался отсюда очень мерзким, и я решил перевернуть его, поднять мятеж, вернее – стать мятежом. Если действовать медленно, тактично, да еще обладать воображением, это нетрудно. Я выдумал четырех людей, двоих полностью.
Их никогда не видели вместе, но этого не замечали.
Когда они собирались, я просто переодевался и выходил на сцену через подземный ход. Вы не представляете, как легко морочить просвещенный, современный город. Главное – чтобы тебя все знали, лучше всего – за границей.
Напишешь статью, поставишь после фамилии целый набор букв, и никто не признается, что никогда о тебе не слышал.
Скажешь, что ты первый поэт Европы, – что ж, кому и знать. Если у вас есть два-три таких имени, у вас есть все.
Никогда еще не бывало, чтобы считанные люди значили так много, все остальные – ничего не значили. Газета говорит: «Страна идет за Хаммом», а мы понимаем, что его поддерживают три владельца газет. Ученый говорит: «Все приняли теорию Чучелло», а мы читаем, что ее приняли четыре немецких профессора. Как только я заимел науку и финансы, я знал, что бояться нечего. Поэт – для красоты, генерал – чтобы вас напугать. Простите, – прибавил он, – я не показал его апартаментов. Там только форма, лицо я красил.
– Не надо, не красьте, – любезно сказал полковник. – Что же будет теперь?
Заговорщик ответил не сразу – видимо, он мечтал.
– Все революции губило несогласие, – сказал он наконец. – Вот я и постарался, чтоб сообщники меня не выдали. Я не предвидел, что выдам их. Что ж, кончилась и эта революция. Великий поэт, великий воин, ученый, ростовщик – все схвачены, все повешены. Вон висят.
Он смущенно поклонился.
– А их недостойный слуга получил королевское прощение.
Гримм чертыхнулся было, но сказал, смеясь:
– Иоанн Конрад, вы и впрямь – сам черт! Я не удивлюсь, если вам удастся что-то сделать. Может быть, Хлодвиг III забыл, что он – король, но он еще помнит, что он – джентльмен. Идите своим путем, Великий Князь Павонский – может быть, вы знаете путь. Во всяком случае, вы сделали, что обещали. Вы сдержали слово.
– Да, – сказал Иоанн Конрад серьезно и спокойно. – Только в таком случае можно писать его с большой буквы.
Мы уже говорили, что в Павонии было просвещенное, современное правительство, и читатель вряд ли поверит, что и оно сдержало слово. Политики и финансисты мешали, как могли, чтобы выполнение обещаний не вошло в обычай. Однако в первый и в последний раз король топнул ногой, как бы звякнув шпорой. Он сказал, что это – дело чести; но ходили слухи, что немалую роль сыграла его племянница.
Убийца, шарлатан, вор и предатель рассказали журналисту о своих преступлениях короче и немного иначе, чем здесь. Однако длилось это долго; и за все время мистер Пиньон ни разу их не перебил.
Когда они закончили, он кашлянул и сказал:
– Что ж, господа, ваши рассказы замечательны. Но ведь всех нас иногда не понимают. Окажите мне честь, признайте, что я вас не торопил, не насиловал, слушал вежливо и наслаждался вашим гостеприимством, не извлекая из него практической пользы.
– Никто не мог бы, – сказал врач, – проявить больше вежливости и терпения.
– Говорю я это потому, – мягко продолжал мистер Пиньон, – что у себя на родине я известен как Беспощадный тиран, или таран, Первый Проныра и даже Джек Потрошитель. Заслужил я такие прозвища тем, что буквально вырываю сокровеннейшие тайны или сокрушаю, как упомянутый таран, стены частных домов. В моем штате давно привыкли к шапкам: «Проклятый Пиньон протаранил президента» или «Старый бульдог вцепился в секретаря». До сих пор толкуют о том, как я взял интервью у судьи Гротана, схватив его за ногу, когда он садился в самолет.
– Никогда бы не подумал, – сказал врач. – Кто-кто, а вы…
– Я и не хватал, – спокойно ответил Пиньон. – Мы приятно побеседовали у него в кабинете. Но каждый должен заботиться о профессиональной репутации.
– Значит, – вмешался высокий, – вы никого не таранили и не потрошили?
– Даже в той мере, в какой вы убивали, – мягко отвечал газетчик. – Но если я не буду считаться грубым, я потеряю престиж, а то и работу. В сущности, вежливостью можно добиться всего, чего хочешь. Я заметил, – кратко и серьезно прибавил он, – что люди всегда рады поговорить о себе.
Четверо друзей переглянулись и засмеялись.
– Да, – сказал врач, – от нас вы всего добились вежливостью. Предположим, что вы нарушите слово. Неужели пришлось бы писать, что вы были с нами грубы?
– Вероятно, – кивнул Пиньон. – Если бы я напечатал ваши истории, я написал бы, что ворвался к доктору и не дал ему оперировать, пока он мне не рассказал всю свою жизнь. Машину мистера Нэдуэя я остановил, когда он ехал к умирающей матери, и вырвал у него соображения о Труде и Капитале. К вам я ворвался, вас схватил в поезде, иначе редактор не поверит, что я настоящий репортер. На самом же деле все это не нужно, надо просто говорить с людьми уважительно или, – едва улыбнувшись, прибавил он, – не мешать, когда они с тобой говорят.
– Как вы думаете, – медленно спросил высокий, – публика действительно это любит?
– Не знаю, – ответил журналист. – Скорее – нет. Это любит издатель.