Завтра мы с дядей приглашены им на ужин. А сейчас хочется мне, перешагивая через события, о которых расскажу позже, вспомнить один из двух наших спектаклей-Гамлетов.
Тот, где я играл, и где чувство подсказывало — ох, не будет тут никакого благополучия.
Шагну сразу на полгода вперед — сентябрь, начало университетских занятий и наша премьера «Гамлет».
Готовился я очень серьезно, и прочие артисты тоже. Прекрасная Ольга дорепетировала безумье Офелии до точки, когда сама уже заговариваться начала.
К моменту этому главным режиссером театра стал Сашка, и в коллективе не было споров: закончил историко-филологический факультет Московского университета, потом два года учился в Гарварде, артистические способности несомненные — в общем, все «за».
И вот, до захода еще в гримерную почувствовал я некую странность — корзинки пронесли — прикрытые материей, но разглядеть удалось — там вино.
Ладно, оно к банкету после спектакля, хотя — многовато.
Сашка шепчется со вторым режиссером и явно дожидаются, когда я скроюсь в гримерной. И Сашка теплый уже. Это не страшно, роль тени отца Гамлета — простонать три фразы и пей себе дальше.
Всё это я, однако, отбросил — настраиваться надо, в роль за пять минут не войдешь.
Мой выход — первый, после третьего звонка я, давя волнение, подхожу к кулисе, Сашки-призрака нигде не видно, второй режиссер показывает уже мне выход на сцену.
... первое что я вижу — сидящего на ступеньке лестницы декоративной башни Сашку и слышу:
— Ну здравствуй, сынок.
Первая мысль — гад этот отчаянно напился... однако на морде лица сознательное вполне выраженье, и у меня вырывается:
— Здравствуйте, батя!
Да, пьяноват он, но не то что бы очень.
— Вот, сын, как свидеться довелось.
Я уже рад, что Сашка-призрак не зовет меня вверх на башню — свалится еще, сукин сын.
Набираюсь силы и ёрничаю:
— Да уж, надеялся — при лучших произойдет обстоятельствах.
— Сын, не суди строго, дай слово сказать.
— Да говорите.
— Пока ты в Вероне науки изучал...
— В Падуе.
— Ну хрень редьки... так вот, события у нас — надоело мне всё. Мать твоя надоела, а я ей тоже.
— Понятное дело, если каждый день глаза наливать.
— Не поэтому, сын. Всему срок свой выходит. К тому же девушка у меня завелась из простой купеческой семьи.
Что мне делать, как не включаться в игру?
— И как же теперь эта девушка?
— Не тужи, я ей нормально оставил. А мамаша твоя и твой дядька интимный интерес взаимно проявлять начали.
— Тьфу, батя, вы бы при людях хоть постыдились чуть-чуть.
— Жизнь, сынок, у нее разные стороны. В общем, решил — выпью на сократовский манер цикуты и положу всему бордельеру конец.
— А государством управлять?
— Да ты вспомни: пока мы с тобой по Англиям-Франциям на рыцарские турниры, пока с Генрихом VIII нажирались элем...
— Это вы с ним элем нажирались! — не выдержал я компромата.
— Вот. Дядька тут всё хозяйство тащил: с рыбаками, купцами, таможней. Умница он, трудяга. В общем, хватанул я этой цикуты... видно с перебором, потому что пронесло сперва сильно, но потом ка-ак заснул...
Сашка зевнул во всю пасть и машинально полез рукой за коньячной фляжкой.
— Батя!
— Ах да. Молодец твой дядька, он и за Полонием присматривал, глянь — всё королевское серебро на месте.
— А вот и не всё! — съядовитничал я.
— Ну, малую мзду каждый должен иметь.
— Это что же вы за государство выстроили, где кроме законных доходов еще каждый мзду должен иметь?
Сашка жестом гоголевского городничего показал на зрителей:
— Сынок, ну с кем живем!
Публике эта оскорбительная шутка пришлась, однако, по вкусу, и стали громко смеяться.
И тут громко в миноре зазвучала траурным маршем донельзя знакомая музыка... через несколько секунд она транспонировалась в мажор и стала обретать веселенький темп, а скоро все уже пели Gaudeamus: Viva Academia, viva professore!..
Публику стали обносить вином, мужчин просили расставлять стулья поближе к стенам для пространства для танцев.
На сцену вышли артисты, понявшие уже, что хохма состоялась и спектакля не будет.
Я сразу ушел разгримироваться, и вон из театра.
Вечером написал Сашке письмо: либо он оставляет режиссерское кресло, либо я оставляю театр. Но отправить уже не смог: Сашка ночным поездом укатил на две недели в Париж, сообщив всем, что там ему веселее пьется.
Конфликт, конечно, затерся, и был затем второй «Гамлет» — история совсем другая, и позже будет рассказана.
Следующим вечером мы ужинали у графа Строганова, с еще несколькими гостями, но круг приглашенных был маленьким. Присутствовал, в том числе, генерал-майор Александр Васильевич Трубецкой. Было ему уже близко к пятидесяти, но вид имел моложавый и привлекательный. Все знали о нем две главные вещи: Трубецкой был ближайшим другом Дантеса и платоническим возлюбленным, какое-то время назад, супруги Николая I Императрицы Александры Федоровны (дочь Прусского короля Вильгельма III Шарлотта). «Платонизм» был следствием двух причин: категорическим запретом врачей Императрице вести интимную жизнь после семи рожденных детей и двух выкидышей и (!) личным контролем за неприближение к ней самого Николая I. Список на танцы с Императрицей составлял он сам.
Жена Александра I Елизавета была ангелически красива, были другие красавицы, но Александра Федоровна превосходила всё возможное. Именно ее Жуковский провозгласил: «Гением чистой красоты», фраза была всего лишь повторена, по другому поводу, Пушкиным. Даже не кулуарным, а официальным именованием Императрицы, значилась «Белая роза». Огромный художественный талант — она прекрасно рисовала, лепила, чувствовала стихи, как говорили, «сердцем»; сейчас лечилась где-то заграницей; мы не знали, что жить ей осталось несколько месяцев — она умрет в октябре этого 1860-го года.
Интересного в разговорах было много, но главным для меня осталось ощущение сразу нескольких эпох, живых — вот рядом или напротив меня.
Сергей Григорьевич Строганов — герой наполеоновских войн, уже столь исторически далеких, что живые участники того времени казались неправдоподобными, Пушкин, ставший давно легендою, а вот сидит Трубецкой, знавший его отлично в бытность свою молодым кавалергардом, и на последнем до дуэли балу, сказавшим в ответ на злобную реплику Александра Сергеевича: «Вы и сюда свою желчь принесли, оставили бы ее на время ради бала». Пушкин не оставил, он вообще не стеснял себя словами в чужие адреса, хотя к любым в свой собственный относился с пристальной подозрительностью. «Характер был невозможный, — продолжал Трубецкой, — мы все, невзирая на это, обожали его поэзию, боготворили как национального гения, а ему всё казалось, что недостаточно уважаем». Трубецкой не скрывал своего малоприязненного отношения и к Наталье Пушкиной-Гончаровой, еще не достигшей к нашему моменту пятидесяти лет, красивой, бодрой... но жить ей оставалось всего четыре года. Александр Васильевич, не считаясь с возможно более теплыми чувствами других гостей, называл Наталью Николаевну «дурой», «глупой курицей» и еще чем-то, не менее «лестным». «Вот Катя, — сказал он про жену Дантеса, старшую из сестер, — была умна и чудо как обаятельна. Если Натальей все любовались, то рядом с Катей было тепло. И смотрите, какой замечательный брак у них с Жоржем вышел. А средняя — Александрин — это демон какой-то. Недаром они с Пушкиным вляпались друг в друга — оба одной породы».
— А кто кроме Полетики тебе говорил об их отношениях? — спросил граф.
— Да пóлно, вся дворня знала. Особенно когда из постели Пушкина вытряхнули потерянный крест-шнурок Александрин. Наталья в то время рожать готовилась, а этот «африканец» без постельных утех вообще обходиться не мог. — И дальше неделикатно продолжил: — Не повезло Жоржу, что раньше не хлопнул его кто-то другой.
— А что тебе Дантес говорил: действительно не хотел убивать — целил в ногу?
— В бедро. Да снег неровный под ногами, Пушкин уже вскидывает с пистолетом руку... получилось, на беду, выше — в нижнюю часть живота. Эх, господа, нелепость, и всею душой жалко обоих. — Он обратился к графу. — Между ними шагов двенадцать было, Пушкин почти бежал с открытой грудью, ну что за расстоянье для любого конногвардейца с двенадцати шагов в эту грудь не попасть?
— Действительно не задача, — согласился граф.
Не скоро еще, но через какое-то время, наш замечательный философ Владимир Сергеевич Соловьев — сам незаурядный поэт — напишет две статьи: «Судьба Пушкина» и «О поэзии Пушкина». В одной он убедительно скажет, что Пушкин стал жертвою двойственного чувства: презренья и нелюбви к Высшему свету и невозможностью жить без его мнений о себе, требованием любви и почитанья от этих «нелюбимых и презираемых». И матушка, помню, в детстве еще моем, как-то сказала: «Он был сам у себя рабом». А во второй статье Соловьева последовало шокировавшее общество утвержденье о том, что Пушкин обладал незначительной личностью, в контрпример приводились Мицкевич и Байрон. А Пушкин, — писал философ, — был гениальным художественным фильтром: всё, что его касалось, впитывалось им и возвращалось уже в замечательно художественной форме, но о значительной личности говорить нельзя.