Траверсо потолковал с ней, объяснил, кто такой Брунетти и что им нужно. Кивнув, она провела их по узкому коридору. И, достав из кармана гигантскую связку ключей, открыла одну из дверей и отступила в сторону, пропуская их. Тут не было и следа театрального лоска — тесная комнатенка, два стула по обе стороны низкого столика да табуретка перед зеркалом. Они уселись на стулья друг напротив друга.
— Скажите, во время репетиций вы не замечали ничего необычного? — Чтобы раньше времени не показать, что именно его интересует, Брунетти сознательно задал самый общий вопрос— общий до такой степени, что задавать его было практически бессмысленно, — в чем он и сам вполне отдавал себе отчет.
— Вы про исполнение? Или про маэстро?
— Про то и про другое. Про все.
— Ну, что исполнение? Вещь-то старая. Постановка и декорации новые, а костюмы эти у нас и раньше использовались. Поют все прилично, кроме тенора. Пристрелить бы его. Хоть он и не виноват. Дирижировал маэстро скверно. Никто из нас толком не знал, что кому делать. Ну, не с самого начала репетиций, а так примерно со второй недели.
Видимо, мы все играли по памяти. Не знаю, понятно ли вам.
— Нельзя ли об этом поподробнее?
— Да все этот Веллауэр; кажется, старость набросилась на него в одно мгновение. Мы же с ним и раньше играли. Дважды. Лучший был дирижер из всех, с кем мне приходилось работать. С ним никого и рядом нельзя поставить, хотя подражателей полно. Прошлый раз мы играли с ним «Cosi». Такого звучания у нас никогда не было. Но в этот раз все не так. Он вдруг превратился в старика. Он как будто перестал обращать внимание на то, что делает. Иногда, когда у нас шло крещендо, он как будто оживал и тыкал своей палочкой в того, кто хоть на восьмушку отставал. И все делалось замечательно. Но все остальное время— ничего хорошего. Но никто ничего не сказал. Такое впечатление, что мы, не сговариваясь, решили играть, как написано, и слушаться концертмейстера. Видимо, это сработало. Маэстро остался нами доволен. Но это было совсем не то, что раньше.
— Как по-вашему, сам маэстро это понимал?
— То есть понимал, что мы плохо звучим?
— Именно.
— Да наверняка. Разве станешь лучшим дирижером в мире, если не слышишь, как играет твой оркестр? Но казалось, что он все время думает о чем-то другом, постоянно. Все ему безразлично, будто он где-то витает.
— А в последний вечер вы ничего странного не заметили?
— Да нет. Нам не до того было, мы только и делали, что старались не сбиться с ритма, чтобы уж совсем не облажаться.
— И вы вообще ничего не заметили? Может быть, он как-то странно разговаривал с кем-нибудь?
— В тот вечер он ни с кем не разговаривал. Мы и не видели его, пока он не спустился к нам в оркестровую яму. — Он замолчал, что-то припоминая. — Была одна ерундовина — так, не о чем говорить.
— Что такое?
— Дело было в конце второго действия, сразу после той большой сцены, когда Альфред швыряет деньги Виолетте. Не знаю, как артисты ухитрились спеть это место хором и ни разу не сбиться. Наконец они закончили, и публика— слуха-то у нее нету— стала хлопать, и маэстро как-то глупо улыбнулся, будто кто-то только что сказал ему что-то смешное. А потом положил на пульт свою палочку. Не бросил, как обычно, а очень аккуратно положил и опять улыбнулся. А потом сошел с подиума и направился за кулисы. Тогда я видел его в последний раз. Я думал, он улыбается просто потому, что действие наконец закончилось, а дальше пойдет легче. А на третье действие поставили другого дирижера. — Он глянул на часы. — Но вам, наверное, нужно совсем не это. — Он потянулся за скрипкой.
— Еще одно, последнее, — заторопился Брунетти. — Что, остальные оркестранты это заметили? Не улыбку— а то, как он изменился?
— Очень даже многие — из тех, кто играл с ним раньше. Про новеньких не скажу. У нас перебывало столько паршивых дирижеров, не уверен, что наши новички видят между ними разницу. Да и я, может быть, заметил это только из-за отца. — Заметив недоумение Брунетти, он поспешил пояснить; — Мой отец, ему восемьдесят семь, так он ведет себя точно так же — смотрит на нас поверх очков, как будто мы секретничаем, а он хочет знать, о чем. — Он снова посмотрел на часы. — Мне пора. Через десять минут занавес.
— Спасибо вам за помощь, — сказал Брунетти, еще толком не понимая, как быть с тем, что ему только что рассказал музыкант.
— По-моему, все это так, болтовня. Но вдруг пригодится.
— Ничего, если я останусь в театре на время спектакля? — спросил Брунетти.
— Думаю, нормально. Просто скажите Лючии, когда уйдете. Чтобы она гримерку заперла.
— Еще раз спасибо.
— Не за что. — Они простились за руку, и музыкант удалился.
Брунетти остался в гримерной, рассчитывая воспользоваться этой возможностью, чтобы узнать, сколько народу находится за кулисами во время представления и в антрактах и насколько это легко — незаметно войти и выйти из дирижерской гримерки.
Минут пятнадцать он ждал, радуясь возможности отсидеться в тихом уголке. Постепенно весь шум, проникающий через дверь, затих, и он понял, что певцы должны были уже спуститься вниз и занять свои места на сцене. Но все еще медлил, наслаждаясь тишиной. Он услышал звуки увертюры, они просачивались вверх по лестнице и проникали сквозь стены, и понял, что пора идти разыскивать дирижерскую гримерную. Выйдя в коридор, он поискал глазами женщину, пустившую их в это помещение, но той нигде не было видно. Выполняя обещание— проследить, чтобы комнатенку заперли— он прошел по коридору и, выглянув на лестницу, крикнул «Синьора Лючия!», но ответа не последовало. Тогда он подошел к двери ближайшей гримерной и постучал, но и оттуда ответа не получил. Не ответили и в следующей. Из третьей отозвались «Avantil», и он толкнул дверь и вошел, уже приготовившись сообщить, что уходит и что пусть гримерную закроют.
— Синьора Лючия, — начал он и осекся, увидев Бретт Линч, развалившуюся в мягком кресле, с книгой на коленях и бокалом красного вина в руке.
Она поразилась не меньше, но быстрее оправилась от изумления:
— Добрый вечер, комиссар. Чем могу быть полезной? — Она отставила бокал на стол, захлопнула книгу и улыбнулась.
— Я хотел сказать синьоре Лючии, что она может закрыть пустую гримерную, — объяснил он.
— Она наверняка внизу, смотрит из боковой кулисы. Она большая поклонница Флавии. Когда вернется, я скажу ей, чтобы заперла. Не беспокойтесь, все будет сделано.
— Очень любезно с вашей стороны. А вы, значит, на представление не пошли?
— Нет, — ответила она и, заметив его реакцию, в свою очередь спросила: — Вас это удивляет?
— Даже не знаю. Но если спрашиваю вас, то, наверное, все же удивляет.
Ее ответная ухмылка ему понравилась — и неожиданностью, и тем, как она смягчила резкость ее черт. — Если вы поклянетесь, что не расскажете Флавии, то я признаюсь, что не большая любительница Верди и не особенно люблю «Травиату».
— Но почему? — изумился он, пораженный, что секретарь и подруга— назовем это так— самой знаменитой на сегодня вердиевской певицы-сопрано вдруг не любит эту музыку.
— Садитесь, пожалуйста, комиссар, — она указала на кресло напротив, — За ближайшие, — она покосилась на свои часики, — двадцать четыре минуты ничего особенного не произойдет.
Он уселся в предложенное кресло, повернув его, чтобы оказаться напротив своей собеседницы, и спросил:
— А почему вы не любите Верди?
— Не то чтобы не люблю. Кое-что у него мне нравится. «Отелло», например. Но это не моя эпоха.
— А ваша — это какая же? — спросил он, пытаясь заранее угадать ответ. Богатая современная американка, она, разумеется, предпочитает музыку столетия, в котором живет, — эпохи, сделавшей возможным самое ее существование.
— Восемнадцатый век, — ответила она, совершенно его огорошив. — Моцарт и Гендель, но— грехи наши тяжкие! — никого из них Флавия что-то петь не рвется.
— А вы не пытались ее к этому склонить?
Она взяла бокал со стола и, глотнув вина, поставила обратно.
— Кое к чему я сумела ее склонить. Но, похоже, не в моих силах заставить ее изменить Джузеппе Верди..
— Полагаю, тут нам исключительно повезло, — ответил он, с легкостью подхватывая этот тон, когда подразумевается куда больше, чем говорится. — Зато вам повезло в другом.
Он удивился, что она хихикнула, а еще больше — что он и сам рассмеялся.
— Ну, вот и свершилось. Я покаялась. Что, если теперь нам поговорить как людям, а не как персонажам бульварного романа?
— Я был бы этому очень рад, синьорина.
— Давай ты будешь звать меня Бретт, а я тебя— Гвидо. — Она перешла на «ты», первая сделав шаг навстречу.
И, встав с кресла, направилась в угол, где помещалась небольшая раковина. Рядом стояла бутылка вина. Наполнив вином другой бокал, она, вернувшись с бутылкой и бокалом, протянула его Брунетти.
— Ты вернулся, чтобы поговорить с Флавией? — спросила она.