– Твоя! Что за идиотские вопросы ты задаешь? Наверное, у Поповича весь отдел круглые дураки? Собрал по своему образу и подобию?
Люба молчала. Она знала, что это лучший выход из любой служебной передряги. Еськов такое молчание оценил:
– Что стоишь как пень? Воды в рот набрала? Тебе, впрочем, дурой быть простительно. Не знал, что у Поповича такой кадр в заначке. Ноги тебе меряли?
Теперь Люба совсем ничего не понимала. Она по-прежнему молчала, стиснув зубы. Даже слезы выступили на ее карих глазах, подкрашенных так натурально, что никто бы никогда не догадался, что их подкрашивали.
Только Еськов в Любины глаза не смотрел. Он выдвинул ящик стола, достал оттуда пестрый портновский сантиметр и ловко, как фокусник, всплеснул им, так что в воздухе нарисовалась восьмерка. В следующее мгновение он ловко притянул Любу к себе. Нащупав горячим опытным пальцем нужную точку на ее бедре, он наклонился, натянул сантиметр между этой точкой и Любиной пяткой и радостно возопил:
– Ага! Тридцать девять дюймов! У такой-то малышки! И Попович молчал!
Люба стояла ни жива ни мертва. Еськов так и не убрал своей руки с ее бедра. Невыносимый жар из этой большой руки изливался куда-то в потаенные глубины Любиного существа. Голова кружилась от горького запаха дорогого мужского парфюма. Люба понимала, что вот-вот потеряет сознание.
Как раз в эту минуту водянистые глаза Еськова наконец-то добрались до Любиного лица.
– Жаль, мордаха подгуляла! – заметил он весело. – Но это ничего. Это не главное!
И он улыбнулся так, что Люба наконец потеряла равновесие. Чтобы не упасть, она уперлась руками в его большие твердые колени.
– Ну, ну, Тридцать Девять Дюймов, не гони, – засмеялся Еськов. – Хотя… К черту твоего Поповича! Поедем-ка в «Парадиз». Хочешь?
Что такое «Парадиз», Люба не знала, но твердо сказала: «Хочу!» При этом она даже голоса своего не узнала. Да, совсем не Люба сказала «хочу!» – не практичная, добросовестная, трезвомыслящая Люба. Это сказал кто-то другой. Такого Люба от себя никак не ожидала. Ей должно было стать страшно, неловко, нехорошо, но было весело. Другая, новая Люба вдруг явно обнаружилась в прежней и полезла наружу изо всех сил. Полезла прямо сквозь толщу Любы привычной, скучной, ежедневной, полезла с треском и хрустом – даже дыхание сперло. Так, скорее всего, продирается бабочка сквозь постылые чешуи куколки, выбиваясь из сил и волоча за собой тугой рулон сморщенных, слежавшихся крыльев. Так, наверное, и Василиса (Прекрасная? Премудрая?) сталкивала и сдирала с себя лягушачью кожу.
Все, что случилось потом, Люба едва помнила: это происходило в другом измерении. Если бы мир перевернулся с ног на голову, и то не так переменилась бы Любина жизнь. Времена и пространства замешались в пестрый ком. Распутать его даже много дней спустя Люба не могла и не хотела.
Скажем, она не знала, что в какой последовательности было. Целые часы – или сутки? – провалились куда-то во тьму навсегда. Зато несколько мгновений плавали в мутной памяти, как обломки кораблекрушения, все время то приближаясь, то дрейфуя в сторону забытого прочно и навсегда.
Что Люба помнила точно? Немногое – например, что «Парадиз» оказался никаким не раем, а частными банями. Еще по дороге туда, в машине, Люба лежала на коленях бизнесмена Еськова, обвивалась вокруг его могучего торса и хохотала без причины. В банях она уже ныряла в бассейн в чем мать родила, хотя кроме Еськова мелькали там и какие-то другие люди. Они останавливались на нее посмотреть, и она махала им рукой.
Еськов нырял рядом, поднимая брызги и вытесняя, подобно Архимеду, изрядные массы воды. Он весь был покрыт золотой шерстью, тяжел и нечеловечески могуч. Легко, как лягушонка, он вытаскивал Любу из воды и поил шампанским.
– «Дом Периньон»! – кричал он.
В бокалы он наливал через верх, и шипучая пена текла по его локтям. Полбутылки он вообще выплеснул в бассейн. Люба хохотала.
Конечно, странно, что такое сумасшествие могло случиться, но Люба опьянела быстро и до самых глубин, до мозга костей. Опьянела она от всего сразу: от внезапности перемены, от голода после рабочего дня, от незнакомых мест, от шампанского, от небывалой мужской красоты и силы.
Она совершенно не помнила, куда она перенеслась потом, кто и во что ее одел, кто повез домой, чтобы отыскать ее заграничный паспорт (прошлым летом она ездила к двоюродной сестре в Бердянск). И уж совсем не могла она вспомнить, куда все делось после.
Наконец она открыла глаза. Сразу пришлось зажмуриться: до рези ясно и внятно нарисовалась прямо перед носом невероятная ветка, очень зеленая, полная незнакомых крупных листьев и солнечного света. Оказывается, Люба лежала на теплом песке. На ее животе покоилась мужская рука, тяжелая и горячая. Ее живот вдруг сам по себе вспомнил, что недавно она много раз любила кого-то до криков, до беспамятства.
Повернув голову, она увидела владельца «Сибмасла» Александра Григорьевича Еськова. Он лежал рядом с голым торсом, в тесных голубых плавках.
Такой странной картины Люба никак не ожидала. Предыдущие дни – а сколько их было, кто знает? – она совершенно заспала. Заспала, начиная с той самой минуты, как переступила порог кабинета, залитого закатным светом. Золотым, как шампанское. Точно! Как раз шампанского-то она много пила! И долго пила. Но не полгода же, раз сейчас лето?
Чтобы окончательно прийти в себя, Люба еще раз закрыла глаза и зрачками нарисовала под веками полный круг. Она всегда так делала, чтобы проснуться. Открыв глаза, она увидела те же чужие летние листья, ясное небо и незнакомый купальник на себе. Александр Григорьевич Еськов все так же, как гора, высился рядом. Тени незнакомой ветки скользили и мелькали по его животу. Выпуклые глаза Александра Григорьевича были прикрыты, золотоволосая грудь мерно дышала. И прибой дышал где-то рядом. Так что же это? Все-таки сон?
Люба пошевелилась. Еськов тоже вздрогнул и открыл глаза. Они были водянисты и бессмысленны. Зато знакомая улыбка расплылась на его губах.
– Где мы? – спросила Люба.
– На Мале, – ответил Еськов.
– Где-где?
– Мале. Атолл Мале. Не слыхала, что ли? Это Мальдивы. Эх, Тридцать Девять Дюймов, темнота ты!
Его большая рука шутливо и властно прошлась по Любе, от впадинки у ключиц до острых коленок. Люба наконец-то вспомнила почти все. Сердце больно запрыгало в груди. Ну да, она очертя голову поехала куда-то из «Сибмасла» вдвоем с Еськовым. А главное, они любят друг друга до безумия!
Чтоб проверить это, Люба приподнялась на локте и прижалась губами к толстым губам Еськова. Губы эти были сухие, сонно расслабленные, но Любе ответили тут же.
– Я люблю тебя, – прошептала Люба, обнимая тонкими руками могучую шею Еськова.
– А то! – отвечал Еськов.
– Люблю, люблю!
Это была единственная в мире правда. Значит, правдой было и непрошеное синее море, и теплый песок, и мерное движение света, и тени под незнакомыми деревьями.
Так вот она какая, настоящая жизнь!
Память Любе все-таки не совсем отшибло. От некоторых воспоминаний она вздрагивала как ужаленная. Только бы никогда больше не возвращаться в Нетск! В сырой март с лужами и насморками, к компьютеру, к дресс-коду! О, если бы всего этого больше не существовало никогда на свете! Тогда и сама Люба стала бы настоящей и счастливой. Так всю жизнь и проходила бы она в здешнем своем розовом бикини, помещавшимся в горсти, – босая, легкая, веселая, мигом до черноты загоревшая. Но главное, чтобы рядом был он!
Прошло два дня. Остатки прежней, полузабытой Любы, чья лягушачья кожа осталась пылиться в Нетске, уже дотлевали в пожаре ее новой жизни. Она теперь другая! Она красиво подстригла волосы и научилась так красить губы, что помада не держалась на них более пяти минут – она исчезала в поцелуях. Кто бы теперь осмелился сказать, что изваяно что-то подобное ее лицу на дурацком острове Пасхи!
Правда, изредка бывали другие, нехорошие минуты. Тогда кто-то серый и черствый нашептывал Любе, что ничего особенного не случилось, просто она стала очередной девочкой безбашенного Еськова. Срок такой страсти всем в «Сибмасле» был известен – от силы месяц. Больше Еськов не выдержит, соскучится. Тогда возвращайся к серой юбочке, к постылому столу, в вечную скуку.
Нет, этого не будет! Теперь все не так: она другая, и он другой. Раньше были глупые интрижки, а теперь любовь!
– Я тебя люблю, – то и дело говорила Люба Еськову.
И часто невпопад говорила, когда тот не ждал, а заказывал, например, обед официанту, коричневому, как мумия, или весело кряхтел под душем.
Но снова бубнил глухой чей-то голос: какая, какая может быть у тебя любовь к толстому невежливому человеку пятидесяти лет, который никак не может запомнить твою фамилию, да и зовет чаще Людой, чем Любой, а еще чаще просто Тридцать Девять Дюймов?
Пусть! Он лучше всех!
Люба сама удивлялась, как это ей удалось так смертельно влюбиться. Будто и не было никогда бойфрендов, с которыми она пробовала жить и найти какие-то радости в их присутствии рядом, в их глупых проделках в постели, в их скучных словах и даже в том, как много и часто они ели.