После войны среди разрушенных, сквозящих пустыми окнами стен в городе можно было отыскать лишь десяток-другой уцелевших зданий. Стоял и законченный в тридцать девятом году оперный театр. Разбитый город осел грудами щебня — театр как будто вырос, поднялся всей грузной тушей. На пустырях вокруг этой серой громады среди кирпича и головней, битого стекла, брошенных противогазов, касок, окровавленных бинтов, среди залитых водой, слипшихся безобразными лепешками книг лоснились на солнце окаты мертвых лошадей — их вздутые животы. Третий рейх по пристрастию к грубому символизму устроил в русском театре конюшню. Подвалы разгородили на стойла, где сытые офицерские кони, задрав хвосты, сыпали разваристые пирожки. Метровые стены театра однако выдержали и конюшню, и три бомбы.
Когда же после освобождения города архитектору сообщили, что театр удалось-таки спасти — стоит, тот по не весьма достоверному, но общепризнанному анекдоту разочарованно вздохнул. Он как-то совсем уже смирился с потерей неудачного детища и должен был заново привыкать к мысли, что бесформенная, несмотря на архитектурное многословие, махина театра будет и дальше беспокоить его творческую совесть.
Театр выдержал и этот вздох. Время — неоспоримый авторитет во всех областях искусства — равнодушной рукой разоблачает хороводы литературных успехов, но благоговейно освящает любой архитектурный грех.
При взгляде сверху, с достаточно большой высоты, театр представлялся распластанной по земле фигурой, в которой при некоторой игре воображения можно было различить туловище — по сторонам его торчали короткие лапы-приделы, и огромную, непропорционально тяжелую голову, темя которой и было куполом сцены. Голова завершалась тупым носом — порталом главного входа. Обычный взгляд с уровня мостовой, затрудняясь громадностью зрелища, не мог распознать зверя — целое пропадало в подробностях. И все же смутная догадка о замурованном в камне движении смущала растревоженный музыкальными видениями ум.
Не выразительный, возможно, в доступных глазу пропорциях, расползающийся уступами вниз театр имел в себе, однако, нечто величественное. Нечто такое, что соотносится не только с толщиной стен, но и с тем особым духовным смыслом, который обретает все отмеченное печатью сильных человеческих пристрастий.
Чтобы почувствовать этот дух, нужно было заглянуть в опустелый театр днем, когда в рассчитанных на тысячные толпы мраморных холлах стоит плотная тишина. Тишина, нарушаемая иной раз лишь гулким шагом буфетчика, который несет поднос с конусами пирожных, — пройдет и сгинет. Нужно было постоять, просто постоять, от всего отрешившись, чтобы напряженные чувства различили ту едва уловимую, идущую от земли сырую прохладу, которая пронимает тебя в большом старом храме.
На сцене, открытой в безлюдный зал, пыльный запах канифоли. Смолистая канифоль в низком ящике за кулисами, здесь артисты балета натирают подошвы туфель. Отдельная кучка серо-желтого порошка насыпана за пультом помрежа на источенных ногами лиственных половицах. Налет пыли, как древний прах, покрывает все, до чего не добирается мокрая тряпка уборщицы. Пыль впиталась в плюшевую обивку осветительной ложи, и неосторожный хлопок руки поднимает в луче прожектора мерцающую холодным огнем тучу. Пыль в воздухе, она на огромной хрустальной люстре; она на дощатых настилах, что несколькими ярусами идут по стенам вокруг сцены; она оседает на лебедках и еще выше, под куполом, в святая святых театральной механики — на колосниках, на решетчатом полу, сквозь который далеко внизу видна сцена. Всюду пыль, поднявшаяся от пропитанных клеем и краской декораций, самые ветхие из которых хранятся на складах уже пятьдесят лет. На железе, на дереве, на кирпиче и бетоне — пыль тридцати тысяч костюмов, накопленных в закромах театра. Тончайший первозданный прах, от которого, говорят, не свободен и космос…
Сцена в изначальном хаосе. Кулисы сняты, убраны задники. Обнажены неоштукатуренные стены грубой кирпичной кладки. Паутиной рваных сетей прикрыты костлявые механизмы, мостки, осветительные башни с поднятыми стремянками. На полу несколько больших серебристых брусков, по бокам которых пузырятся прозрачные полушария. Вверху подвешены серые конусы. Глубины арьерсцены за исполинской бетонной аркой тонут в туманностях, в центре несколько слипшихся комков первобытной материи.
Среди хаоса, погруженный в себя, бродит бог. Юное лицо его загорело под первыми звездами вселенной и только вчера, по видимости, миллион лет назад, на нежных щеках обозначилась мужская растительность, которая выглядит теперь как бутафорская бородка. Иногда бог сделает в неполную силу тур или пробежит и прыгнет с разножкой, но больше стоит, обратившись к полутемному залу, и слепо шевелит руками — протанцовывает в уме роль.
Это неопытный бог, он будет творить мир второй раз в жизни. До начала творения остался час, и он отравлен страхом.
Бог знает все наперед: перед внутренним взором его картины созидания и распада, картины довольства и отчаяния во всем тобой созданном. Выдающийся интеллект заложен уже в самом существе божественного ремесла. Юный бог однако еще не сознает свое всемогущество. Скорее всего, этого не сознает до конца и самый опытный, десятки раз сотворивший мир бог. Хотя опыт и помогает привыкнуть к чуду, не единожды совершенному, он никогда не дает той полной, хладнокровной уверенности в себе, которая способна превратить чудо в обыденность.
Спокойное божественное всеведение на самом деле знакомо лишь одному помрежу. На сцене уже щебечут прелестные ангелочки в коротких белых хитончиках и белых колготках, а он стоит возле пульта, засунув руки в карманы, и глядит на весь этот трепет с сонливым спокойствием уверенного за свою часть человека.
Проходит полный высокомерия дьявол — по-волчьи серый, с голым черепом и острыми ушами.
Не снимая теплого черного костюма, разогревается Ева.
Адам, красивый атлет с диковатыми глазами навыкат, наставляет патлатого черта, который демонстрирует ему вращение.
— Не торопись поворачиваться, когда ты это делаешь — ноги у тебя сами пойдут… Стоп. Стоп. Стоп. Ясно… Если эта нога здесь остается, маха не получается…
Черт отвечает тихо, словно пытаясь приглушить слишком напористый, покровительственный голос советчика, но от разбора не уклоняется и повторяет туры.
— А! — восклицает Адам. — Ты во время вращения все время меняешь точку. Самое страшное, что может быть. Этот шов со сменой — где? что? куда я попал? — Адам артистично изображает заверченного по потери ориентации недотепу, который не сумел удержать взгляд на опорной точке. — Фигня всё! Без остановки!
Не обращая внимания ни на дьявола, ни на бога, распоряжается художник по свету Нина, моложавая женщина с короткой стрижкой, она кричит, обратившись вверх к осветительной ложе:
— Лариса, возьми поярче, сто процентов.
— У меня все сто, — отвечает голос из темноты за слепящими глаза прожекторами.
— Где сто процентов?! Открой луч!
Чем кончаются эти пререкания, неизвестно, но недолгое время спустя Нина, Нина Ивановна Ковель, ставши спиной к оркестровой яме, где пятнами белеют освещенные листы нот, сокрушенно бормочет сама себе:
— Больше дать нечего! Все! Нема ничого. Все выдали, что могли.
Не сокрушается только помреж — молодой человек сорока лет с непокорным хохолком на макушке. Он, разумеется, осведомлен, что перегорели лампы по семьдесят долларов за штуку, что заменить их нечем, сто тридцать прожекторов из тысячи четырехсот не работают и напрасно начальник осветительного цеха бегал по дружественным театрам, пытаясь перехватить лампу-другую в долг. Он знает, что пожарные грозятся закрыть театр, он чувствует, как играет под ногами неровный настил сцены, пожалуй, он все вообще знает, но за свою часть спокоен и потому невозмутимо посматривает на часы. Правая рука его в кармане, другой он тянется перехватить сынишку — не путайся у людей под ногами!
— До начала спектакля пятнадцать минут. Выход за кулисы из осветительного цеха и бутафорской запрещен, — раздается по внутренней связи ровный, без выражения голос помрежа, в котором разлита непонятно как и в чем выраженная уверенность в благополучном исходе дела.
В зале держится смутный гул ожидания. Помреж за пультом, сынишка вертится у него на коленях, гадая, откуда появится преображенная в гримерной мама. На мутном экране пережившего несколько поколений артистов монитора видна никем не занятая кафедра дирижера в оркестровой яме.
Широкий проход со сцены в правый «карман» — высокое помещение, где складывают громоздкие декорации, — заставлен щербатыми лавками для хора. Одетые в разнобой девчонки встают на лавки, чтобы заглядывать через головы подруг. Тесно. Кулисы отсутствуют, поэтому артисты вынуждены скрываться в темных проходах кармана и в коридоре, который ведет в женские гримерные, — освещен лишь дальний, пустынный его конец, где коридор разветвляется.