– Дак чего…– отвечал Егорушка.– Было потому что. Вот и… это. По простоте больше, видать, уж больно я прост. Опять же – бескорыстие тоже, конечно… Ну и всякое прочее, нечто все упомнишь… В общем, такой будет таперича декрет: садись тута все вкруг меня, айдате станем по-стуковски чай пить!..
Получалось хорошо и славно. И, разомлев, Егорушка сползал со стола, запирал дверь и лез за шкаф, где среди белил и трафаретов спасалось от чужих взглядов то самое, о чем его только что спрашивали: бесценное полотно. Егорушка ставил его к ведерку, а на супротивный край столешницы укладывал голову. Голова нюхала стол и щурилась. Так Егорушка думал.
Однажды – то есть год назад, когда он не имел ничего, кроме пенсионерских перспектив, а на улице Стеклодувов из-за неисправности канализации взорвались шесть грузовиков с бензином,– однажды поутру Егорушка вдруг ощутил беспокойство, которое потом для себя называл предчувствием. Беспокойней всего было, конечно, ночью, когда грузовики рвались, тем более – жахнули они почти враз, и трудно было понять, все ли жахнули или нет. Но наутро, когда зеленый "Запорожец" с беспокойным Егорушкой выкатился к месту ликвидации последствий, Егорушка вдруг закричал "стоять!" и чуть не бегом влез на груду каменюк, откуда после карабкался, по-бабьи приседая и поддерживаемый телогрейцами.
Беспокойство было долгим, а предчувствие мучительным. В сущности, он не знал, что нужно делать– смотреть, кричать или чего-то ждать. Наконец, оглядываясь, чем бы скребануть изгвазданный башмак, Егорушка кивнул старшому, тот дернул какую-то фанерку, и Егорушка понял: вот.
Обычная на первый взгляд, она выглядела обычной лишь с одной стороны, со стороны Егорушки. Но со стороны старшого, куда Егорушка тут же и перебежал, заинтересованный его интересом, на ней была голова лошади. Это Егорушка понял в один миг.
– Тяни! – без голоса сказал он.
Старшой потянул.
– Нефней, ганюка!
Старшой потянул нежней и повалился.
– Абов-ва-ал! – пискнул Егорушка.
Но был неправ, поскольку лошадь осталась целой – с ногами, туловищем и хвостом, вороная лошадь на фоне чего-то очень желтого, может быть – забора. А под ней – когда старшой, обтерев рукавом, передал дощечку Егорушке,– очень отчетливо и кроваво прочитывалась подпись, которую, однако, еще предстояло прочесть.
– Кажись, буквицы,– заметил старшой и на всякий случай кашлянул в горсть.– Мелконькие…
Телогрейцы, которые – пошвыряв плечами, которые – шаря папиросы, рассматривали облака, будто зенитный дозор.
Егорушка оглянулся. Кругом громоздились камни и, как положено, курились дымом.
– Мальфик,– сказал Егорушка.
Шагах в двадцати ковырялся в обломках замурзанный пацаненок с чайником в руке.
– Эй! – гаркнул старшой.– Подь сюды, смерд!
Пацаненок подошел, звякая чайником.
– Подь ближе! Кто таков?
– Мамку ищу,– сказал пацаненок.
– Мальфик,– повторил Егорушка. Он постарался улыбнуться, напугав даже старшого. Малец рванулся бежать, но далеко не убежал. Тряся за шиворот, старшой сунул его носом в дощечку.
– Какая муква? – указал Егорушка.
– Грамоте учен, холоп? Отвечай!
– Ре-е…– проблеял пацаненок.
– А не врешь? А эта?
– А-а… ой, пустите, дяденьки!..
– Пустим, коль не соврешь. Клади в слово!
– Рафаэ-эль, пустите! Ой, Рафаэль!
– А не врешь?
– Ввет,– сказал Егорушка.– Не Вафаэль. Не Вафа-эль, а Ва-фа-ил,-продиктовал он, глядя на телогрейцев.– Ну?
– Ра-фа-ил! – грянуло над пожарищем.
Старшой отвел ногу. Красный сафьяновый сапог врезал мальчонке под зад, зеленый "Запорожец" щелкнул дверцами, и Егорушка с Рафаэлем за пазухой впервые подумал о будущем без отвратительного дрожания в животе.
Что это была за мысль, сказать трудно. Все мелькало быстро, цветасто и мутновато. Ясно было только одно: в "красный уголок", где было эхо, Егорушка, подкравшись и приоткрывши дверь, запускал слово "Рябыка" и, послушав, в некотором даже недоумении возвращался в кабинет – он не боялся Рябыки. Более того, иногда он пробовал шепнуть слово "пенсия" и слушал его очень внимательно и с любопытством.
Затем подступила осень, и в музее потекла крыша, и Егорушка, потрясенный словом "музей", вдруг увидел этот самый зал, в коем несть ничего мирского, кроме охраны, градусников и почетных делегаций. Он рисовал залы в календаре, и потому – за зиму и весну – залов накопилось штук сто пятьдесят, и в каждом указывалось, где сидеть ему, и как входить им, и откуда свет, но на это надо было решиться, и наконец это решилось тоже вдруг и как бы самостоятельно.
– Фука ты фука…– сказал Егорушка. Он видел зал. И думал, откуда свет. И не сразу понял, что этот Рябыка напротив – вовсе не глава какой-нибудь делегации, и телогрейцы, заляпанные гороховым пюре, подхватив Егорушку, едва успели спрятать его в кабинет.
Через полчаса Рафаэль под конвоем был отправлен в музей. Еще через полчаса музейный директор, чей очкастый голосишко наводил на мысль о сильном ударе ногой в пах – по крайней мере, обещанном,– путая слова "рад" и "дар", засуетился в телефон про готовность отмитинговать, конечно, хоть сейчас, или хоть сейчас позвонить директору, может быть, ипподрома, тем более что изображенная лошадь, по-видимому, не кто иной, как ихний рекордист по кличке Рафаэль (от Эклера и Радиации), тем более что задние ноги у изображенного изображены коленками вперед, а не назад, как у настоящего – то есть будет очень познавательно и всегда можно сравнить, или даже взять и пригласить для наказания самого гражданина Зикунова, а найти его легко, поскольку адрес вот тут, на обороте, поскольку это адрес к посылке, а на посылке адрес всегда пишут полностью, вот: Зи-ку-нову Фридриху Фридрихоро… то есть Фридри… дри… Но если это, конечно, веление времени…
– Ввемени,– мрачно сказал Егорушка.
…то время, конечно, диктует и предъявляет нам свои требования, и было бы преступлением скрывать то, что принадлежит народу… то есть, наоборот, кисти одноименного художника, который жил в эпоху, которая тоже называлась Возрождением, и это будет очень познава…
– Фтой! – крикнул Егорушка.– Ефё!
Дальнейшее происходило стремительно. Когда Рафаэль и два экземпляра директорской речи со свистом прибыли из музея, Егорушка, в носках и оберегаемый телогрейцами, подкрался к рябыкинскому кабинету, поставил фанерку прямо напротив и, постучав, скакнул за.угол, где выслушал все подряд: сперва дверь, затем жадный рык, затем топот и довольное урчание, какое бывает иногда после горохового пюре, и снова дверь.
А следующим судьбоносным звуком был графин, в который звенел прораб Емлекопов, давая Егорушке слово. "Фкотина!" – сказал Егорушка. Он нарочно взял малость вбок, чтоб слово пометалось между стен, на что Емлекопов, опять позвенев протезом по стеклышку – как председатель правилки – держа речь в другой руке, сам прочел обведенное химическим карандашом место о преступном сокрытии народного достояния, после чего попросил всех встать, и несколько минут до тишины были шершавыми от скрипа, кашля и неприкаянности рук.
– Товарищи,– пробуя голос, прогнусил Емлекопов.– Домоуправление номер один и центральная отопительная система понесли тяжелую утрату. Внезапно и скоропостижно ушел из жизни товарищ Рябыка Кузьмо Сидорович.
Было тихо. Рябыка поклонился.
– Светлая память о видном отопителе навсегда останется в наших сердцах. Спи спокойно, дорогой товарищ…
Рябыка кивнул еще раз. Кто-то всхлипнул. Но это было за дверью.
– Прошу садиться,– сказал Емлекопов.– В связи с кончиной товарища Рябыки Кузьмо Сидоровича, председателем похоронной комиссии, а также отопителем и прорабом домоуправления номер один назначается Кобылкин Матвей Захарович.
Рябыка встал и поклонился три раза на три стороны.
Ночью того же дня – дня падения Рябыки – Егорушка не видел снов, потому что спал долго и счастливо, но глубокой ночью проснулся от беспокойства, которое сперва показалось ерундой.
Он прошаркал в сортир, нащупал свет и, поколупавшись в трусах, на некоторое небольшое время сделался похожим на человека с удочкой. Такое беспокойство было обычным. И как обычно, отловив свое, Егорушка дернул веревочку. Но бачок грохотнул пусто и сухо.
Сделавшись похожим на вахтенного, отбивающего корабельные часы, Егорушка звонил еще семижды, пока не понял, что звонит зря.
Тот, кто говорит, что видел ночь, говорит неправду. Ночь увидеть нельзя.
Можно подсмотреть, как спит речка. Речушка-побирушка, что несет свои ветхие воды куда-то за трамвайное кольцо, часа в три устраивается ночевать, как принято у ветхой братии – тихо и где посчастливилось – хоть вон под мостиком.
Можно увидеть ночную птицу. Кривой мах, сгусток тьмы, в два-три промелька перечеркнувший глаза,– птицей она сделается после, пропав в черноте меж домами, неназванной ночной птицей на мягких крыльях. Но сперва она будет дьяволом – в охоте за душой. Или – душой в поисках какого-нибудь дьявола.