— Да, привет… — говорит он, еще более приглушая голос, и слушает. — А знаешь, пошел в школу… да… да… способный, но непоседливый… Весь в меня… Такой непоседливый, откуда что берется, такой проказник… не знаю, не знаю, что будет дальше, боюсь даже и говорить… такой проказник, но способный… просто не знаю, что будет дальше…
— Ну и город, ни поссать, ни подмыться! — Она потягивается на переднем сидении машины, заложив руки за голову, откидывается назад, сколько можно откинуться, чтобы не лопнула на груди кофта. Затвердевшие соски распирают плетение нитей. Она изгибается, шевелит плечами, словно испытывая на прочность обнимающий тело трикотаж. Нестерпимо обтянуты соски, она чувствует резинки трусов; сбившиеся тугими складками белые джинсы жмут холмик в промежности, раздражающим шрамом топорщится молния. Она потягивается всем телом и готова провалиться, соскользнуть куда-то ниже сиденья… низко, на самое дно, где можно растянуться, распять себя, лечь…
Выставив руку — на волосатом запястье тяжелый браслет часов, — он сжимает руль, а другой рукой ощупывает белое бедро и, скользнув в промежность, ищет потом молнию и дергает ее, дергает несколько раз. Откинувшись на сиденье, она не помогает ему, и он не сразу, путаясь, — молния цепляется за трусы — находит рукой путь к горячему мерцающему жару, влажному жару среди спутанной, зажатой трусами волосни.
— Пошел в п….! — говорит она. — Нафик! Давай лучше трахнемся.
— Где, на х..? — говорит он, озираясь сквозь стекла машины.
Асфальт, кирпич, березы, чахлая лужайка со сломанными качелями, задравши ногу, сытый хозяйский пес в наморднике ссыт под забор. На заборе надписи.
Он расслабленно извлекает из душных трусов руку — завести двигатель и включить скорость.
С утробным урчанием машина пробирается вдоль раскрывших гнилые зевы подъездов, ползет в заднем проходе — всюду кирпичные, бетонные трущобы, не способные переварить груды мусора, вчерашних газет, мятых и пожелтелых, как рвотная масса, чуинг-гам, чупа-чуппс и плевки презервативов, вдавленные в грязь мягко шуршащими шинами, плавательные пузыри пластика, ржавая каша картона, зазубренные пасти консервных банок… все здесь мертво, ядовито, колышутся покрытые трупными пятнами стены… автомобиль пятится в блевотной отрыжке, отвращаясь, пятится, оставляя за собой муть вздымающейся со дна тины, пятится в бензиновой вони, чтобы миновать затянутые бельмами занавесок окна. Облизывает повороты, жмется, испускает газы, белесая зыбкая ненадежная слепота окон.
Она вертится на сиденье, озираясь, она бормочет сквозь зубы:
— Ну и город: ни поссать, ни подмыться… Еб…. страна!
Давши внезапно газу — чтоб швырнуло на спину, чтоб взвыли гарью шины, — вырывается он в короткий переулок, застроенный желтоватыми сталинскими домами — и на проспект. По тормозам!
Ошеломляющего размаха проспект, испепеленный весь солнцем, — и ни души.
Ни машин, ни шагов. Ленинский проспект. Редкая птица перелетит. В ту сторону широкий, как сверкающая река, проспект уходит в пологий подъем и где-то там, в перспективе, пропадает в пустоте неба, в эту сторону — теряется в тесноте города, который чем дальше, тем больше сжимает колени домов — не остается и щели.
Ни единого человека. Пусты тротуары. Нет машин. Шквалистый ветер гонит по асфальтовой пустыне клочья газеты, огромные паруса рекламных полотнищ, растянутые высоко над дорогой, бьются, звенят стальным такелажем в напрасной попытке сдвинуть с места навечно застрявший город. «LM» — вкус объединяющий мир.
— Блядь на х..! — говорит она, очумело озираясь. — Что, атомная война?
— Е… т… м…! — говорит он, и голос слегка дрожит.
— А! — говорит она вдруг и смеется: — Иди в п…! Седьмого ноября! День примирения! Сегодня День примирения!
— Перекрыли проспект! Они перекрыли проспект! — смеется он. — Перекрыли проспект на х…!
— Давай здесь! — говорит она.
Он выезжает на середину десятирядного проспекта и глушит двигатель.
— Подожди, — говорит она, — я хочу ссать.
— Обойди машину, — говорит он.
Она выбирается наружу, на всякий случай не закрыв за собой дверцу, и обходит машину кругом. Озирается, бдительно оглядывая вымерший город, и находит укромное местечко возле глушителя. Спускает белые джинсы, стягивает, пугливо зыркнув по сторонам, трусы и садится на корточки.
Застоявшаяся моча внезапно и шумно бьет струями, она удовлетворенно заглядывает между ног, смотрит как ползут по асфальту мокрые языки с каемкой беловатой пены. Она прислушивается к резкому запаху мочи и с наслаждением вдыхает свежий несущий поземку пыли ветер.
— А сколько вашей девочке? — говорит Мастер, окидывая взглядом вытянувшуюся, как росток в подвале, фигурку с узкими бедрами. С притворным равнодушием на надменном маленьком личике девочка стоит, хотя ей поставлен стул, а мать, приметно волнуясь, сидит напротив Мастера.
— Четырнадцать, — говорит она, с коротким, почти судорожным вздохом перекладывая на коленях сумочку. — Мне сказали, если вы (ей хотелось бы произнести слово вы с большой буквы — Вы, но она не знает, как это сделать голосом), если вы возьметесь, то поступление обеспечено. Сказали, вы за два месяца буквально, буквально… Прямо чудеса — энергетика. Заряжаете детей энергетикой… С одаренными, конечно, детьми, я понимаю. Одно ваше имя открывает двери…
— Оставим это, — говорит Мастер, мимолетно поморщившись на неумеренные комплименты. — Но вы верно подметили: именно, что с одаренными. Видите ли, — опираясь локтем на стол, он шевелит пальцами и потирает их друг о друга под ухом, — видите ли, начнем с того, что все дети одарены от природы…
— И конечно, мы….
— Деньги это другая статья.
Шторы приспущены, гроб стоит из угла в угол наискось. Комната мала, стулья жмутся к стенам. На кухне разговаривают, оттуда прорывается изредка случайный голос. Здесь два, три человека. Иногда четыре, пять. Они сидят, упокоив на коленях руки. Над белыми кружевами гроба, в дальнем его конце, серое опрокинутое лицо, взбугрившийся лоб, острый костлявый нос. Благоговейная тишина. Разве что кто-нибудь осторожно обронит слово, возбуждая сочувственные реплики.
— Лежит как живой, — вздыхает средних лет женщина.
— Так и кажется, сейчас встанет, — тихо поддакивает другая.
Все молчат.
— Я его, признаться, две недели назад видел, — говорит седеющий мужчина. — Говорил вот… Запросто говорил. Вот как с вами. Кто бы мог подумать, а?
— Да, был человек и нету! И теперь что уж… не поговоришь.
— Господи боже мой, как подумаешь, что ведь да… вот ведь как…
Все молчат.
— Тоже вот и сосед на даче умер.
— Болел?
— Да, наверное, думаю, болел.
— Экология.
— При такой экологии — не говорите! Никакой экологии. Какая теперь экология?!
— А у нас лицей экологический открыт.
— Экологию будут изучать?
— Думаю, да. Не иначе.
— Дело-то хорошее.
Молчат.
— А мог бы жить и жить.
— Мог бы жить.
Из кухни доносится сдержанное жужжание перебивающих друг друга голосов. Хлопает дверь. Слышится: «…Хватит? Возьми сумку». Немного погодя седеющий мужчин встает и, сгорбившись, выходит из комнаты туда, где слышен легкий стеклянный звон. В комнату входит и бережно присаживается на стул другой седеющий мужчина в темном костюме.
— Какая утрата, — говорит он через некоторое время.
— Невосполнимая, — отвечает женщина.
— Мне все кажется, это какая-то ошибка, — говорит тот же мужчина.
— Да, — сдержанно говорит та же женщина, — чувство.
— Чудится, — говорит другая, — если бы тебе не позвонили, не сказали, что умер, он бы жил.
Мужчина вздыхает.
Женщина вздыхает и тихонько приподнимается, чтобы сесть поудобнее.
— Не берег себя.
— Да, все мы вот как-то не думаем о себе.
— Не думаем.
— Подойди ближе, — говорит Мастер девочке.
Красный фонарь. Красный глаз, погрузивший всё в ватную, слегка душную — надушенную тревожными запахами тьму. Не сразу можно опознать стол, над которым нависла уродливая тень фотоувеличителя. Большой мутный в полутьме снимок — полуобнаженная модель, танцовщица из ансамбля «Светозар». Рядом такого же размера ватман — просматривается зализанный рисунок — ученическая попытка воспроизвести модель в графике.
— Стань сюда и сравни, — говорит Мастер девочке. — Художник — это способность видеть. Не уловишь, не увидишь… Не знаю, как уж тогда мама будет тебя поступать. Сможешь ты поступить? Это вопрос.
Девочка подходит. Прикосновение локтей. Девочка смотрит на фото и на свой рисунок, но не понимает, что нужно видеть.
— Темно, — говорит девочка детским голоском. В нем и следа нет прежней высокомерной нотки.