Свет погас, словно все дернулось со щелчком. Во внезапной темноте от окон было не много проку. Надя застыла. Засосало под ложечкой, как бывает, когда самолет проваливается в воздушную яму.
— Генрих? — позвала она тихо.
Не слышно было даже шагов.
— Генрих?
Где-то далеко, так что приходилось напрягать слух, заскрипело.
Уходит? — испугалась она судорожно.
Зачем погас свет? С какой стороны лестница? То был неподвластный разуму парализующий страх. Что-то безмозглое, не имеющее облика, — здесь рядом, за спиной, в это мгновение… прежде вздоха… и после…
Она едва удерживалась, чтобы не закричать.
— Генрих? — прошептала она. Горло перехватило.
— Иди сюда, — послышался обыденный голос.
Откуда-то издалека.
В тылу за мостом она обнаружила светлую щель. Здесь к основному объему зала — Надя заметила это еще на свету, — примыкало что-то вроде придела — зал поменьше. А дальний конец придела замыкали, как она сообразила, когда спустилась с моста и подошла ближе, ворота. Приотворив один из створов, Генрих стоял тающим против света очерком.
Надя подвинулась глянуть. Ворота открывались в пустоту, прямо на чащу тросов и кабелей. Внизу была сцена. Дальше за сценой открывалась оркестровая яма и часть зрительного зала. Головокружительный взгляд вверх, к колосникам, заставил Надю шатнуться от порога назад.
Генрих потянул свитер на голову, чтобы снять, и как будто бы потерял равновесие — на обрыве, лицом к пропасти. Ослепленный свитером, он стоял в неустойчивом и крайне опасном положении, поняла вдруг Надя. Босиком, пальцы ног в пустоте, — он что… нарочно? С подкатившей к груди тошнотой Надя ощутила его судорожный трепет, отчаянное напряжение тела. Он упрямо пытался стоять, тогда как надо было сейчас же податься назад, прочь — от бездны.
Несколько немых мгновений…
Уловив равновесие каким-то последним, ничтожным движением, Генрих стянул свитер и, когда освободил лицо, когда взгляд его обрел опору в мире устойчивых объемов и плоскостей, — тогда только отступил от обрыва. Навалился спиной на створ ворот, толкая его вглубь цеха. Потом швырнул свитер и поймал Надю.
С судорожным вздохом они сплелись, помогая друг другу поспешно и молча. Они путались пальцами в пуговицах и молниях, стаскивали одежду, успевая попутно обшаривать друг друга, словно опасаясь потерять найденное. Сердце колотилось, Надя опустилась на пол, чтобы развязать шнурки, он помогал ей, и, прежде чем она успела справиться с кроссовкой, содрал другую и забросил куда-то в темную пустоту, послышался подскакивающий стук.
Вдруг он остановился.
— Тебе сколько лет?
— Тридцати нет, — ответила она после секундной заминки.
— Двадцать девять значит, — заключил он и встал, словно это внезапно открывшееся обстоятельство заставило его изменить намерения.
Она сидела на полу в кружевных трусах и в таком же узеньком лифчике. Белая тряпка джинсов валялась рядом, поделенная гранью тени и света.
С тягучим скрипом Генрих открыл ворота настежь. Засиял похожий на киноэкран прямоугольник.
— Двадцать девять, — повторил Генрих, возвращаясь к Наде. — Покажи точно, где тут двадцать девять шагов до обрыва.
— Зачем?
— Прикинь. Испытаем твой глазомер.
Она встала, ничего больше не спрашивая. Она не поспевала за провалами и взлетами этой перемежающейся лихорадки. Она не понимала его. Она перестала чувствовать его, как чувствовала обычно мужчину во всех его не представлявших загадки реакциях.
— Ну, здесь… наверное… Не знаю, — буркнула она обижено, топнула босой ногой и еще раз смерила глазами расстояние до обрыва.
— Здесь? Что ж… Точка. Всё.
Подобрав валявшуюся неподалеку кроссовку, он отметил ею рубеж и опять обратился к Наде:
— Дай свою рубашку.
Черная, затерявшаяся в тени рубашка отыскалась не сразу. Генрих действовал с неспешной, изводившей Надю последовательностью. Став на рубеж, он расставил ноги, неторопливо свернул рубашку, закрыл ею глаза и завязал на затылке, отбросив концы за спину.
Клок черного, выбившиеся углы ткани вместо лица.
Он вытянул вперед руки, запрокинув голову, и сказал из-под тряпки:
— Ты уверена, что двадцать девять?.. В твоих руках чужая жизнь, Надя. Что ты чувствуешь?
И не похоже, чтобы шутил.
Простирая вперед руки, он начал шагать: раз… два… три… четыре… Скоро движения замедлились, появилась неуверенность, он будто ощупывал стопою пол, прежде чем обозначить шаг окончательно.
Заново оценивая расстояние до обрыва, Надя видела уже, что просчиталась. Двадцать третий, двадцать пятый — где-то примерно — шаг будет в пропасть. Напряженная улыбка, с которой она сопровождала Генриха, сошла с лица.
— Ты это что — серьезно?
Генрих не отвечал, опасаясь сбиться со счета: шестнадцать…
Она заскочила вперед и глянула — как с высокого дерева. Внизу посреди сцены валялись обломки кресла, на колченогой деревяшке белел комок платка, который она сбросила с колосников. Все еще надеясь удержать Генриха в пределах шутки, Надя крикнула ему с преувеличенным, комическим даже испугом:
— Стой, сорвешься!
Он дрогнул, рука против воли, смазанным движением потянулась было сдвинуть с глаз повязку… Но он не остановился и с видимым усилием, словно преодолевая окоченение суставов и мышц… утвердил ступню на пол.
Ему оставалось еще шагов пять.
Теперь он двигался с неуверенностью старца. Руки, которыми он словно отыскивал перед собой препятствие, расслабились, и он уже не находил мужества выпрямить их в том красивом, устремленном жесте, с которого начал. Грудь его в темных волосах, плечи, казалось, покрылись испариной.
Надя испугалась. Едва она хватится удержать — большой, тяжелый мужчина на краю пропасти, — он вцепится в нее и оба, теряя равновесие…
— Стой! — выкрикнула она сдавленно и цапнула его за бока, оттягивая назад.
Напряженный и чуткий, с мгновенно проснувшимся проворством он отпрянул от пропасти и слепо поймал Надю:
— Попалась!
Захлебываясь в истерическом смехе, она вырвалась:
— Сумасшедший! Сумасшедший! Я люблю тебя!
Генрих задержался на секунду-другую — сорвать с глаз повязку, и легконогая Надя метнулась в переложенную тенями глубину зала. Он гнался за ней попятам; не успевая оглянуться, она шарахнулась к швейным машинам, схватилась за чехол одной из них и круто вильнула, ускользнув от тяжело топнувшего мужчины. И опять сейчас же вильнула, в одну сторону, в другую, цапнула чехол — и едва устояла. Сложенный чехол лежал поверх машины, поэтому Надя сдернула его и несуразно припала на ногу, отчаянно пытаясь удержать равновесие. Генрих резко остановился, чтобы вовсе ее не сбить.
Сжимая брезент, Надя попятилась, а потом вскинула перед ним чехол жестом матадора. Она смеялась. Она подразнивала мужчину плащом, а он набычился, наставил с недоумевающим мычанием рога. Послушный танцующему обману, скакнул, промахнулся и ринулся напролом. Резко взмахнув плащом, Надя ускользнула — вскинувшись стрункой, втянув живот, пропустила зверя подле себя. Она задыхалась смехом до дури, до слабости. А бык распалялся мстительной злобой, глаза наливались кровью.
И встал на дыбы. Матерый страшный самец. Жестокой рукой схватил он плащ, которым пыталась закрыться Надя, и вырвал его из слабеющих женских пальцев.
Пугливая, она обратилась в бегство, жестоко ударилась о ведро — споткнулась — и наземь!
— Блин!
Сев со стоном на полотно, Надя обнаружила ниже колена потек зелени и на бедре брызги. Тяжелое, полное краски ведро устояло при столкновении, но плеснуло изрядно.
Липкая зелень размазывалась под рукой. Надя вытерла ладонь о холст задника, на котором сидела. Зашибленная голень саднила, болезненно тянули мышцы ягодицы.
— Ё-мое! Вот гадость! — застонала Надя, страдальчески сморщившись.
Стиснув в кулаке чехол, Генрих стоял. Ни слова ободрения, ни слова сочувствия, которого заслуживала в этих обстоятельствах женщина.
Она попыталась улыбнуться:
— Сегодня какой-то черный день!
Генрих дышал, раздувая ноздри, и обегал взглядом картину, схватывая пропорции и светотени. Гибкая изломанная рука… весомость заваленного тенью бедра… прядь волос… Весь контрастный, выходящий из глубины очерк женщины… В пологом луче, что удачно бьет со стороны ворот. Безумная, до потрясения вещенность материала. Правда натуры. Безразличная к усилиям кисти правда.
Он задержал взгляд на ведре: полумесяц тени в болотном омуте краски. Нежнейшая, девственно не тронутая зелень. Не испоганенная еще никаким мастерством, никаким терпением, никаким идиотским вдохновением… Совершенная сама в себе зелень.
Он уронил то, что сжимал в руке.
Он поднял тяжелое ведро и сузившимися глазами смерил еще раз натуру. Потом размашистым, мощным движением плеснул волну краски сразу на полотно и на женщину.