Другой вопрос, что в своем хозяйстве следователь сам устанавливает первоочередность и иерархию, в которой главную роль играют арестантские дела. Самые ответственные — по ним сидит в заключении человек, обвиняемый, которому меройпресечения избрано содержание под стражей.
Существует одна вещь, которая теоретически кажется простой, как аксиома, для нас же она сложна, как жизнь, и всегда бритвенно остра. Это всеобщий договор цивилизованных людей о том, что человеческая свобода священна и отнять ее можно только по приговору суда, доказавшего и утвердившего вину человека. И любой гражданин, будь он семь раз убийца, совратитель и поджигатель, считается по закону невиновным до тех пор, пока суд — только суд! — не вынесет приговор, утверждающий его вину.
Те заключенные, что числятся за мной по расследуемым делам, никакого наказания не отбывают и покуда виновными еще не признаны. Есть веские основания обвинить их в совершении тяжких преступлений, но мне еще надлежит доказать их вину. И для того чтобы предполагаемый преступник не сбежал, не помешал установлению истины, мне предоставлены государством чрезвычайные, ни с чем не сравнимые полномочия равных которым нет ни у кого. На основании закона, своих предположений, очевидных фактов и свидетельских показаний я имею право ограничит свободу другого человека. А попросту говоря, посадить в тюрьму. По существу, лишая свободы обвиняемого, я под свою ответственность отмеряю ему заранее часть наказания из того срока, который по моему представлению назначит суд.
Поэтому следователь, вынося постановление о взятии обвиняемого под стражу и прокурор, санкционирующий арест, прежде чем принять такое решение, долго думают и взвешивают все обстоятельства. Потому что время от времени в силу самых разных причин происходит кошмарное ЧП — выясняется, что обвиняемый невиновен или вина его не доказана и мера пресечения во время предварительного следствияоказалась необоснованной. А если называть вещи своими именами, я заставил человека авансом отбыть позорное и тяжкое наказание, которого он не заслужил.
И чтобы муки нашей следовательской совести, душевная горечь, сердечная боль, профессиональный стыд и другие возвышенные, но трудно измеримые чувства запомнились на весь оставшийся срок службы — нам всем по инстанции снимают в такихслучаях наши многомудрые головы.
Оттого-то каждый следователь, принимая к производству новые дела, для начала ставит на контроль арестантские — по ним предусмотрен жесткий срок расследования и содержания обвиняемых под стражей. Не управился вовремя, не передал к сроку обвинительное заключение в суд, иди к начальству, валяйся в ногах, плачь, вымаливай отсрочку или выпускай подследственного на волю до суда…
Я раздумывал об этом в канцелярии следственного изолятора, дожидаясь, пока ко мне доставят арестованного Александра Степанова, а подсознательно угадывал, что все эти мысли — лишь оправдания перед самим собой или несуществующими критиками моей вялой, несамостоятельной личности: стоило мне получить пачку чужих дел, тех, что свалились с пиршественного стола чужой жизни, как я сразу же отодвинул все свои дела, нужды и задачи и бросился выполнять данное поручение…
Наверное, я еще много чего надумал бы о себе всякого, но пришел замнач следственного изолятора по режиму майор Подрез, приветственно похлопал меня по спине, тепло поздоровался и озабоченно сообщил:
— Слушай, Борис, а ты стал полнеть… — он это говорит всем — жирнягам и дистрофикам, и не от внимания, и не от рассеянности, а от желания сразу поставить собеседника в обороняющуюся позицию.
— Ну да, — кивнул я. — С позавчера, как не виделись, полпуда прибавил…
Подрез радостно захохотал.
— Вот дает! Но все равно сейчас каждую субботу по телевизору показывают музыкальную гимнастику, аэробика называется. Ты учти, тебе не помешает…
— Ладно. В субботу к тебе заеду, мы тут, в тюрьме, с тобой попрыгаем…
— Да ты и без меня хорошо напрыгаешься со своим Степановым…
— А он что, тоже стал полнеть?
— Безобразничает он. Видать, хулиган тот еще! Подрался вчера. Пришлось его в карцер на три дня посадить.
— А с кем дрался?
— С сокамерниками. Там разве точно установишь, со шпаной этой? Но Степанова с Кузькиным надзиратель засек. Обоих и отправили на три дня просвежиться…
— Хорошо, проводи меня к нему…
Чтобы попасть из служебного корпуса в следственный изолятор, надо пройти через внутренний двор, неестественно пустой и неправдоподобно чистый, такие дворы бывают только в инфекционных больницах и тюрьмах. Отшлифованная брусчатка, ровные линейки газонов с чахлыми астрами. На краснокирпичной башенке выложена дата сооружения — 1846. В те времена это грустное заведение называлось дисциплинарными казармами. И прозвище носило неплохое — Живодерный форт. Рассказывали, что в первом, тогда еще недостроенном корпусе содержали какое-то время плененного Шамиля, которого везли на поселение в Россию. Каких только названий не имел форт за свой долгий век: арестантские роты, сугубый централ, исправительный дом, дом предварительного заключения, тюрьма, а теперь вот следственный изолятор.
Сколько лет я хожу сюда, а все равно не исчезает неприятное теснение в груди, когда конвойный солдат, внимательно прочитав удостоверение и тщательно всмотревшись в лицо, сравнивает его с фотографией и коротко говорит:
— Проходите…
И сзади лязгает стальная, с решеткой дверь. Сводчатый высокий потолок, темно-зеленые и грязно-синие стены, сбоку ворота из тяжелых дубовых брусьев в железной оковке.
Коридоры, коридоры, лестничные переходы, стук каблуков по каменному полу, скрежет ключей в замках на тамбурах-«рассекателях». Два марша вверх, надзиратель, предварительно заглянув в волчок, распахивает дверь в карцер.
Высокий русый парень встал нам навстречу, руки по швам, четко отрапортовал.
— Заключенный Степанов, 24 года, ранее не судимый, статья 102, отбываю наказание в штрафном изоляторе за нарушение режима в камере…
— Здравствуйте, Степанов. Садитесь. Я ваш новый следователь…
Степанов сел на койку, усмехнулся криво.
— А старый что, на допросах со мной весь измылился?
— Нет, ваш бывший следователь Верещагин перешел на другую работу. Дело поручили мне. А почему вы о нем так?.. Вам что, Верещагин не нравился?
— А чего там нравиться? Небось не девка в парке! Нравился! Видал я вас всех… — он на миг запнулся и добавил все с той же кривой ухмылкой: — … в белых тапочках…
Подрез не выдержал такого злостного нарушения субординации и сообщил ему железным голосом:
— За хамничание со следователем можно и увеличить срок пребывания в штрафном изоляторе…
Степанов взялся за голову.
— Ох, напугали, гражданин майор! Ох, и напугали! Еще неделю посидеть без горячей баланды! И без всей этой шантрапы!
— Шантрапы! — взвился Подрез. — А вы кто, Степанов? Народный артист?
Степанов встал и сказал свистящим шепотом Подрезу в лицо:
— Я не артист. Я шоферюга. Но человек! А они барахло приблатненное!
— Держитесь скромнее, Степанов! — строго заметил Подрез. — Они приблатненные, а вы убийца. И нечего нос задирать…
Я мягко остановил Подреза:
— Спасибо, Иван Петрович, я сейчас сам разберусь, — тихонько отпихнул его и уселся против Степанова на табурет. Крошечный столик был между нами. Подрез махнул рукой — разбирайтесь сами — и вышел. — Послушайте, Степанов, у меня нет охоты и времени тут препираться с вами. А про Верещагина я спросил, поскольку мне показалось, что вы о нем сказали с досадой и злобой…
— Ничего я не говорил. Следователь как следователь. Шустрый парень, задница веретеном. И расследовать ему там особо нечего, я сам рассказал, как дело было, все признал. Раскаиваюсь в совершенном. Готов понести наказание…
— Ну, что ж, это меня радует, — сказал я, встал, прошелся по крошечной камере, остановился под окном, расчерченным решеткой в крупные квадраты и забранным снаружи «намордником» — частым металлическим жалюзи, из-под которого сочились тонкие серые полоски дневного света.
— Чему это вы радуетесь? — настороженно спросил Степанов и откинулся назад, словно хотел внимательно присмотреться ко мне.
— Тому, что вы раскаиваетесь. Как говорит наш прокурор, искреннее раскаяние есть первый шаг к реальному искуплению вины. Вот только беспокоит меня одна подробность…
— Это какая же? — Степанов напряженно смотрел на меня, и мне казалось, что глаза у него налиты йодом.
— Насколько оно искренне, ваше раскаяние…
— Раз говорю, значит, искренне, — со злостью тряхнул головой Степанов. — Раскаяние — оно всегда искреннее.
— Мне так не показалось, — спокойно сказал я.