В бездонных глазах тоска.
– Вспомнил, да? Знаешь, тебя мне жаль. И его жаль. Он не виноват, что отец пришел к нему, а я не виновата, что ушел. Но теперь-то ничего не изменить!
– Ты просто не пробовала.
– А ты? Ты сам пробовал?!
Вскакивает, тычет дулом в висок, заставляя выгибать шею. Неудобно. Опасно. С предохранителя-то сняла, дура. Теперь одно неловкое движение и... мозги на стеночке.
И отчего кажется, что, даже если Влад будет ловок в движениях, мозги все равно да на стеночке окажутся?
– Ты! Ты всегда был хитрым, довольным жизнью ублюдком, который только и мог, что насмехаться над другими. И сестра твоя психованная! Карты у нее... гадание. Это она все нагадала! Она!
– Она была ненормальной.
...не совсем адекватной, – мягко убеждает Илья Семенович, раскладывая перед Владиком картинки. Синие треугольники, желтые квадраты, красные круги, будто папины воспаленные глаза. Влад смотрит и видит только элементы. Но не целое.
Он и сейчас видит только элементы.
Сложные фигуры вне бело-черного, клетчатого, как больничный пол, поля игры. Пистолет в руке Василисы – черное. Руки ее дрожащие – белое. Алена тоже белым-бела, лишь бы не смертельно. Сердце в груди екает, убыстряя темп. Вперед-вперед, шевелись, идиот. Действуй.
Не можешь? Тогда сдавайся на милость победительницы, пока живой.
– Что ты от нее хочешь? И от меня? И от нас всех!
– Я? – Василиса убирает пистолет от виска. – Я хочу того же, что и он, – мести.
Димыч стоял напротив подъезда и считал окна, за которыми горел свет. Наденькино черное. Четыре прямоугольника и аквариум балкона. Уходить надо. Чего тут торчать да без толку? Она ясно дала понять, что связываться с таким, нищим и убогим, не станет. У нее другая жизнь, другие цели.
Ей замуж хочется или хотя бы денег. А у Димыча денег нету. У него в кармане блоха на аркане и мобильный телефон, который устал пробиваться по двум номерам. Наденька недоступна, Влад не отвечает.
Смутное беспокойство пилит нервы.
– Привет, – Надежда подошла сзади. Димыч слышал, как каблуки ее стучат по асфальту, но обернуться сил не находил. – Не меня ждешь?
– Тебя.
– А я у Машки была, – она смотрит мимо, и щеки розовеют на морозе. – Я с ним поговорила... рассказала, что, когда с Машкой случилось, Влад с тобою пил. Что не мог он. Ну и... попросила. Когда она очнется, тебя пустят.
Хорошая новость. Когда Свиридова очнется, то расскажет, кто на нее напал. Или хотя бы к кому она поперлась ночью в глушь этакую... Стоп. Глушь. Поле, церковь и лес. Или, наоборот, лес, поле и косые кресты старой церкви, врастающие в рыхлое небо.
И Владовы слова – что убийства с деревней связаны. Правильно, связаны. В деревне он и живет, тот ненормальный. А свидание Машке в церкви назначил, потому что ему идти близко.
– Через поле, через лес, – сказал Димыч, хватая Наденьку за руку. – Ты умница у меня просто!
Наденька отворачивается, словно не желает, чтобы он разглядел улыбку на ее лице.
– Поехали, – приказал Димыч. – Звони этому, который Гошка. Скажи, что если хочет найти, кто его подружку приложил, пусть поможет кое-чего узнать. А я еще одному человеку позвоню. Надо быстро, понимаешь? Надо очень быстро.
Все-таки он тупой, если сразу не понял. Увлекся собственным прошлым, хотя копать следовало в чужом.
Прошлого оказалось с избытком. Пожар. Самоубийство. Давние. Убийство недавнее. След, который еще пахнет хищником. Где ж ты был, Дима-Димыч, раньше? Гадал, как душу сберечь, и чужие загубил. Будет теперь на совести да камнем. А если не успеешь, то не одним.
Складывалось. Настолько все складывалось, что даже место, куда Надька его привезла, почти не действовало на нервы. Тяжелая позолота, роскошь алого бархата, скользкое пламя шелков и атласов оставалось где-то вовне Димкиного восприятия.
Как и лысый тип, ломающий сигару. И привычные двое-из-ларца, замершие за Димычевым креслом.
Сам он листал старые дела, скользя взглядом по желтым страницам, касаясь пальцами бумажных ран, оставленных жуками да мышами.
– Ну что? – в который раз спрашивал лысый, и Наденька вздрагивала. Она смотрела на хозяина квартиры с ужасом и надеждой, на Димыча с жалостью.
Свидетели по давнему делу. Знакомые фамилии в двух папках, подписи, словно на ксероксе, и слова такие же.
Ведьма-ведьма-ведьма. Известный рефрен печальной песенки. И отчего кажется, что именно этот хор, поющий унисоном обвинение, и привел к трагедии?
Это они поджигали дом, раз за разом повторяя слова сочувствия и нашептывая, что надо бы неверному отомстить. Нужно сделать как она, соперница, – обратиться к ведьме.
Душу продай, и все изменится. В одночасье и чудеснейшим образом. Поменяй сомнения на вечное счастье, чего тебе стоит?
Ничего. Только та, усталая со знакомого фотоснимка, выбрала другой вариант. Безумная ли была? Нормальная среди всеобщего безумия? Теперь не поймешь. Она сгорела, а сын остался.
И соперница ее, кучеряво-черноволосая, цыганистого вида, шагнула в петлю. А сын остался.
Ведьмино отродье.
– Ну что? – в очередной раз поинтересовался лысый, швыряя сигару на ковер. – Сколько ты пялиться собираешься?
– Нисколько, – Димыч захлопнул папки и, глянув на Надьку: – Не дрожи, все будет хорошо, – сказал: – Ехать надо. У него последний человек остался.
Грехи отцов – наследие детей.
Никто не уйдет безнаказанным. Это справедливость. Аз воздам. И воздавал, однажды вынырнув из забытья жизни. Жалкой и никчемной, как и все, что было до появления цели.
Господь испытывал верного слугу своего, как испытывал Иова и Авраама. Как испытывал возлюбленного Сына и Пресвятую Деву. Как испытывает каждого из живущих.
И если ныне Господь просит об исповеди – да облегчится душа страждущая, – то Евгений с радостью принимал желание его.
– Следующей ушла мачеха. Нет, не я убил ее, но собственная злоба.
В глазах Алены перевернутое отражение, как будто зеркало сломалось.
– Она ненавидела меня всегда, а после смерти дочери перестала ненависть контролировать. Я терпел, ибо не знал иного пути, но Господь снова показал мне. Однажды я вернулся домой и увидел, как она умирает. Я мог бы вызвать «Скорую»...
И тогда все вернулось бы на круги своя. Парализованная старуха с гниющим телом, одержимая безумием. А безумие заразно. Нет, он был милосерден, уходя.
– Ее смерть признали естественной. А смерть моей сестры – несчастным случаем. Но это был знак. Дважды знак. Однако я, слепец, понял все лишь после третьего...
...узкий дворик, блестящее авто поперек арки. Ступеньки крутые. Парапет. Набережная. Девушка в коротком алом платье выходит из подъезда. В руках букет, на плечах шелковый шарфик, который развевается розовым парусом надежды.
И золотым клеймом – лейбл известного дизайнера.
Следом за девушкой показывается широкоплечий тип в малиновом пиджаке и синих спортивных штанах с лампасами. Пиджак потертый, штаны новые, а цепь на шее толщиною в палец.
Женька его ненавидит.
– Эй ты, – тип замечает его, хотя Женька нарочно выбрал самое темное место в проходе. – Вали отсюда!
Она хохочет и прячет лицо в розы цвета крови. А в следующий миг – когда тип рванул дверцу иномарки на себя – во дворе распускается иной цветок.
Лепестки его ломают стекла в окнах, переворачивают урну и столбы с бельем, слизывают само белье до черной копоти и поедают людей. Женьку обдает жаром.
Он уходит. Он вдруг понял, как ему жить дальше.
– Я продал квартиру и вернулся сюда. Здесь сложнее забывать. И отступать. И притворяться, что слеп.
В доме молчаливые стены свидетелями прошлых дней. Воскресшие имена – удивительно ясно, словно он, Евгений, был куда старше, чем подсказывала память.
Найти оказалось просто. И каждое новое имя добавляло уверенности в выбранном пути. Невинных не было.
Серафимова Евгения Петровна – торговка, притворявшаяся маминой подругой, а на самом деле распускавшая слухи в своем магазинчике. Спустя годы она не изменилась, но его не узнала. Жаль.
Ветеркова, жаль, что не мать. Дочка ее, Настя, такой же шлюхой оказалась.
Буховская Зинка, старая склочница, которая вместе с почтой разносила свою ненависть по людям.
Инночка – тоже дочь, которая ответила за мать-праведницу. Та первой плюнула маме в спину и пожелала сдохнуть. И первой назвала его ведьминым отродьем. А потом сама сбежала от мужа к любовнику. И дочка ее бегала налево. И ребеночек совсем на супруга не походил.
Касалыкина Елена, еще одна, которая за грехи родительские. Ее мамаша ворота дерьмом мазала и кричала, что таких, как мама, собаками травить надобно. Истеричка. А дочка – дура.
Серафима Ильинична – учительница первая моя... она должна была учить других милосердию, а вместо этого отворачивалась, позволяя травить. Она попробовала сама, каково это – быть жертвой.